— Что случилось, Назар?
Назар не ответил. Сидел уставившись в пол землянки.
— Беда какая с Настенькой? Или с малышами?
Назар не отвечал, словно не слышал вопросов. Поднялся и молча вышел из землянки. Бойцы переглянулись. Вот и Назара Шугаева ударила судьба. И ударила, видно, под самый вздох.
Семен Карайбог бросился вдогонку:
— Ты что? Очумел! Что стряслось?
Назар шел не оборачиваясь и, как показалось Семену, пошатываясь. Карайбог догнал друга, схватил за локоть:
— Куда идешь? Думаешь, одному легче будет?
Назар проговорил тихо:
— Пусти, Семен!
Семен Карайбог заглянул в глаза Назару. Была в них такая боль, что невольно отпустил локоть друга. Раз у человека такая боль, то не помогут уговоры, соболезнования, расспросы. Ее надо перетерпеть, пережить…
Назар пошел слепой, невидящей походкой в лес. Вернулся в землянку, когда стемнело. Лег на нары, с головой укрылся шинелью. Семен Карайбог не стал тревожить друга. Сам сходил на кухню за ужином, заварил в котелке чай. Назар все так же молча лежал ничком, но не спал — не слышно было храпа.
На утро все пошло, как обычно. О вчерашнем письме — ни слова. Вроде ничего не произошло и никакого письма не было. Но Семен Карайбог знал: нет прежнего Назара. Того Назара, что когда-то копал с ним глину в зарое, что стоял за соседним станком на механическом заводе, что ходил в разведку под Михайловом и в ночной поиск за «языком» в рождественскую ночь…
Шли дни, а прежнего Назара не было. Жил и воевал рядом с ним исправный сержант Назар Шугаев, молчаливый, угрюмый. Другой. Только недели через две Семен Карайбог застал своего друга склонившимся над географической картой.
— Как думаешь, Семен, наша дивизия пойдет на Берлин?
— Кто его знает. Может, и на Балтику рванем. Пути начальства неисповедимы.
— Я в Берлин должен попасть.
— Чудак человек! Как же ты попадешь, если дивизии другое направление дадут.
— Все равно! В Берлин я должен попасть. Понимаешь, дол-жен!
— Интересно знать, какие там у тебя дела? Лично с Гитлером хочешь побеседовать?
— Должен! — с деревянным упорством повторил Назар.
Семен внимательно посмотрел на друга. Почему Назару обязательно нужно попасть в Берлин? Что-то уж слишком мрачно он говорит об этом. А нет ли связи между письмом Настеньки и намерением Назара обязательно дойти до Берлина? И сам махнул рукой: какая связь?
— Может быть, Настенька дала тебе такое задание: дойди до Берлина, не то разлюблю? — попытался как-то расшевелить друга Семен. Но Назар так глянул, что Карайбог осекся. Дело, видать, не шутейное. Назар сидел отрешенный, с постаревшим, затвердевшим лицом. Туго выдавались желваки:
— В Берлине я буду!
После боев на Курской дуге заместитель командира батальона по политической части капитан Алексей Хворостов стал каждый день писать письма в Троицкое, как писал их осенью сорок первого года. Если Красная Армия еще не освободила Троицкое, то скоро освободит — к тому идет дело — и хоть одно его письмо, да попадет по назначению.
Как жаль, что не их дивизии суждено освободить Троицкое! Подбежать к родному дому, вскочить на крыльцо, рвануть дверь. Радостные глаза Азы, смех Федюшки, слезы матери…
Нет, хорошо, что их дивизия действует на другом направлении. Пожалуй, не выдержало бы сердце! Кто знает, какой у него запас прочности.
Другое дело — письма. Хоть одно, да дойдет. И настанет день, когда письмоносец ефрейтор Панас Валейко, запорожец из Верхней Хортицы, ухмыляясь в бульбовские усы, пробасит:
— Так шо, товарищ капитан, е и для вас звисточка!
…Письмоносец пришел. Усатый, хитро улыбающийся в усы ефрейтор Панас Валейко. Пробасил, как и ожидалось:
— Так шо, товарищ капитан, е и для вас звисточка! — и протянул Хворостову самодельный треугольник со штампом: «Проверено военной цензурой». Добавил с завистью: — З тылу, мабудь вид жинки. А я вже два рокы лыстив не маю!
Спокойней, капитан! Тренируй нервную систему. Спокойней! Хворостов осторожно, не спеша взял письмо. Обратный адрес — село Троицкое. Только почему адрес написан незнакомым почерком? Крупным, полудетским. Спокойней! Мало ли почему…
Испуганно притаилось в грудной клетке сердце. Да и нервы, видно, расшатались на передовой. Непослушные пальцы теребят незаклеенное, треугольником сложенное письмо.
Ефрейтор Панас Валейко взглянул на капитана и проглотил, давясь, очередную шутку, уже выглядывавшую из дремучих усов, как галушка из сметаны. По опыту знал: раз у человека, получившего письмо, такое лицо, лучше с миром отойти в сторонку. Пусть один на один — как солдат — принимает удар судьбы.
Хворостов развернул треугольничек. Помятый листок, вырванный из школьной тетради в три косые линейки. Тот же незнакомый полудетский почерк.
«Здравствуйте, наш защитник и герой войны уважаемый и дорогой земляк Алексей Федорович!
Пишет вам ваша соседка, которую вы, наверно, и не помните совсем. Фамилия наша Зозулины, а по имени меня зовут Ксения, или Ксюша. Я к вашей маменьке Анне Ивановне еще девчонкой бегала…»
Что за Ксюша? При чем тут Ксюша? Не знает он никакой Ксюши! И знать не хочет! Он ждал письма от Азы, от матери, от отца… Откуда взялась Ксюша?
Почему шум стоит в ушах, словно после контузии? Ничего не случилось! Какие крупные, старательно выписанные буквы.
«…Все ваши письма, в которых вы сообщали номер своей полевой почты, до Троицкого дошли. Вы, верно, уже догадались, почему на них отвечаю я, а не ваши родственники…»
Ничего он не догадался! Он не может догадываться. Слишком страшно догадываться. На что он еще надеется? Почему боится читать дальше? Разве не все ясно! Дальше могут быть только подробности.
«…Первой полицаи забрали вашу супругу как жену командира Красной Армии. Увезли ее в город. Потом люди рассказывали, что их там собрали большую тысячу, погнали за Московские ворота в карьеры кирпичного завода и всех кончили…»
Хворостову на мгновение показалось, что в письме речь идет не об Азе, а совсем о другой, чужой ему женщине, которую кончили в карьере (зарой, зарой!). А сердце знало: об Азе говорится в письме. И кончили не другую, чужую женщину, а его Азу.
«…Ваш папенька Федор Кузьмич отвез сынка вашего в село Сковородино, где проживает бывший поп отец Герасим. Поп крестил вашего сынка, как и положено по всем православным правилам, и даже святой крест на него надели. Но и крестик не помог. Опять приехали гитлеровцы и полицаи, забрали мальчика и тоже кончили его».
Кончили, кончили, кончили! Кто посмел взять его Федюшку, который маленьким лежал в коляске, смешно спотыкаясь и пошатываясь, шагал от кровати к столу, однажды громко и внятно сказал «мама»! Какое отношение может иметь к его Федюшке тупое, как кувалда, слово «кончили»!
«…Вашу маменьку Анну Ивановну они тоже кончили прямо в избе. А папенька ваш Федор Кузьмич, как схоронили Анну Ивановну, ушли из Троицкого в неизвестном нам направлении. Где они теперь, мы не знаем. И никто в Троицком не знает, где мается старичок и жив ли?»
Хворостов увидел лежащее в стороне бревно. Подошел к нему, сел. Шум в ушах не проходил, — видимо, сердце так гонит кровь.
«…Домик ваш в исправности. Мы за ним по-соседски присматриваем. Даст бог, когда вернетесь с победой, хоть будет у вас родной угол.
Да, еще забыла сообщить, что за вашей супругой и сынком из города с гитлеровцами и полицаями приезжал известный всем Тимошка Жабров, сын прасола и шибая Фаддея Парфеныча Жаброва. Тимошка при немцах служил в полиции самым главным душегубом. Он собственноручно и кончил вашу маменьку Анну Ивановну. Перед приходом родной Красной Армии Тимошка из нашей местности бежал. Говорят, в Германию, в город Берлин.
Если вам доведется найти Тимошку в городе Берлине, то вы сами знаете, что нужно сделать с таким врагом рода человеческого за все его немыслимые злодеяния».
Надо думать о другом. Постороннем. Обычном. О чем угодно. Только о другом. Не об Азе и Федюшке, не о слове «кончили», а о другом. Все равно о чем. Только о другом. О том, что пора почистить пистолет, пришить на шинель оторвавшуюся пуговицу… Если думать об Азе, о сыне, о неизвестно где блуждающем отце, то можно закричать, завыть, удариться головой о стену…
Но Алексей Хворостов не мог заставить себя думать о другом. Против воли воображение рисовало картины гибели родных. Он гнал эти картины, но они возвращались, вставали перед глазами, словно безжалостный художник иллюстрировал каждое слово письма. И в них — черным пятном — Тимофей Жабров. Круглые оцинкованные глаза, трупный оскал безгубого рта. И руки! Железные руки робота, памятные еще с тех заройских времен.
Почему они тогда не догнали Жаброва? Если бы они на зарое догнали Тимошку…
Надо думать о другом! О чем угодно! Только о другом! Иначе сойдешь с ума, пустишь пулю в лоб.
Дивизия стояла в обороне. Зарылась в землю. Доты, дзоты, траншеи, колючая проволока, минные поля. Редкие ленивые перестрелки, ночные поиски разведчиков, «охота» снайперов. Оборона! Насколько легче было бы в наступлении! Не так одолевали бы воспоминания, меньше грызла сердце острозубая боль.
Может быть, потому, что в своем письме Ксюша писала о бегстве Тимофея Жаброва в Берлин (откуда она могла знать!), Хворостов все чаще думал: а вдруг их дивизия и в самом деле пойдет на Берлин? Прекрасно понимал: догадка Ксюши ни на чем не основана. Не такие уж гитлеровцы олухи, чтобы тащить в Берлин всякое отребье. Свои бы ноги унести! Все же Алексею казалось: победа будет неполной, если он не дойдет до Берлина.
Как ни кружила метелицами, ни пушила снегами, ни морозила рождественскими да крещенскими морозами зима, но и ее подточили и сломили мартовские ветры. Осели, засахарились сугробы, почернели, одрябли фронтовые дороги, в черной путанице голых кустарников завозились ранние птахи.
Пришла весна.
На других фронтах давно уже шли ожесточенные бои. Гремели освободительные громы вокруг Ленинграда, вырвались наши воины к границам Румынии и Чехословакии, поднялось Красное знамя над руинами Севастополя, по улицам Одессы, Тирасполя, Николаева мчались «тридцатьчетверки». Шла весна тысяча девятьсот сорок четвертого года! Даже американцы и англичане спохватились, как бы без них не пошабашили, и высад