— Первые три — эрзац. А четвертый — он самый. Фюрер! Только усики, гад, сбрил для маскировки. Хотел в обман ввести. Дудки. Докладайте, хлопцы, маршалу, что Гитлер отдал концы. Туда ему и дорога!
И, молодцевато поправив на плече ремень автомата, с независимым видом зашагал дальше: дескать, я свое слово сказал, а вы уж сами решайте, как знаете!
Заплюйсвичка, как всегда, высказал Хворостову свое собственное мнение:
— Чомусь мени сдаеться, шо нема серед тих трупив хриця Гитлера.
— Конечно нет.
— Мабудь вин втик.
— Как же он мог убежать, если Берлин окружен?
— Дуже воны хитри, ци фашисты.
— Да и куда ему бежать?
— А в Америку?
— Американцы наши союзники.
— Так-то воно так, — уклончиво пробормотал Заплюйсвичка. — Може, вин им на щось сгодыться…
— Что-то ты, товарищ Заплюйсвичка, не то говоришь, — отмахнулся Хворостов.
Хворостов и Заплюйсвичка пробились в длиннейший вестибюль имперской канцелярии. В коридорах навалом лежали впрок (на сколько еще лет войны?!) заготовленные Железные кресты.
— Скильки ж Гитлер ще воевать думав, сучий сын, шо стильки орденов наготовил? — заметил Заплюйсвичка.
В приемных залах и несколько покореженных кабинетах ходили саперы со своим снаряжением. Хворостов и Заплюйсвичка первым долгом пошли в главный кабинет Гитлера. Это был просторный, светлый зал с окнами и стеклянной дверью в сад. Огромная, вся в дрожащих подвесках люстра низко спускалась с потолка. Письменный стол. Какие-то на нем бумаги. И глобус. Обыкновенный глобус. (Потом, спустя годы, он увидел этот глобус Гитлера в кадрах кинохроники). Верно, глядя на глобус, хозяин кабинета мечтал, что весь земной шар будет вертеться по его воле!
Заплюйсвичка заинтересовался люстрой и стал откручивать стеклянные — а может быть, и хрустальные — подвески.
Хворостов окликнул:
— Да брось, Данило, ерундой заниматься. Зачем тебе дурацкие стекляшки.
— Не скажить, — спрятал Заплюйсвичка в карман трехгранный подвесок от люстры и подошел к замполиту. — От повернусь до дому, а сусиды и спытають: яку трохфею з Берлину привиз? Чи велосипед, чи жинци розови штанци с прорехою на матни, чи ще шо? А я скажу: привиз добру трохфею. В главном кабинете Гитлера цю штуковину добув.
— Может быть, ты и прав. А вот скажи мне, как будет в настоящем, нет, в прошедшем времени глагол «дойти»?
Ефрейтор Заплюйсвичка насторожился, пытливо посмотрел на замполита. Майор, видать, уже навеселе. Не может быть, чтобы у самого Гитлера, в его главной квартире, не было подходящего буфета с коньяком.
— Шось вы, товарищ майор, дуже темно балакать стали?
— Не знаешь, так и скажи. Ну вот, смотри и запоминай.
Хворостов поднял с пола кусок штукатурки и на письменном столе фюрера четко и аккуратно, как бывало на классной доске, вывел: «Дошли!»
Глава семнадцатаяОТМЩЕНИЕ
Начертав на грязно-серой, щербатой от осколков и пуль стене поверженного рейхстага: «Заройщик гвардии младший лейтенант Семен Карайбог и свою руку приложил» (Пусть ломают головы будущие военные историки: что такое «заройщик», не секретный ли род оружия?), Семен Карайбог отослал бойцов своего взвода в расположение части, а сам зашагал по Берлину.
В полуразрушенном городе, битком набитом солдатами, не так-то просто найти нужную улицу. Кого спросишь? Вон того сапера? Или артиллериста? Или закусывающих у своей установки черных от гари и копоти самоходчиков?
Кое-где стали попадаться и берлинцы. С помощью нескольких немецких слов, жестов, пальцев и недвусмысленных похлопываний по автомату Семену Карайбогу все же удалось найти улицу, которую упомянула в своем письме Настенька.
И по ней прошла война. Но прошла милостиво: остались и уцелевшие особняки, и черные, но живые липы, и балконы с простынями капитуляции, и легкие металлические изгороди, по привычке утверждающие: «Мое!»
Пусто, безлюдно. Все же Карайбог заметил в одном окне женское лицо. Подошел к двери, застучал прикладом автомата:
— Открывай!
Старая перепуганная немка высунула голову в дверь и заскулила. Она произносила все те же слова, которые Семен Карайбог впервые услыхал еще в декабре сорок первого года под Москвой, в городе Михайлове, из уст перепуганного гудериановского танкиста:
— Гитлер капут! Гитлер капут!
— И без тебя знаю, что Гитлер скапустился. Яп-понский бог! — оборвал Карайбог немку. — Вас ист дас фрау Хикке?
— Найн, найн, их Миллер! Миллер! Эльза Миллер! — туго ворочала заплетающимся языком старуха.
— Раскудахталась, как наседка: Миллер! Миллер! Хрен с тобой, что ты Миллер! Мне нужна фрау Хикке. Ферштейн? Марта Хикке!
— Айн момент, айн момент! — Немка наконец догадалась, кого ищет русский. Выскочила на улицу: — Айн, цвай, драй хауз. Ферштейн? Фрау Марта Хикке.
— Битте! — гаркнул Карайбог. Отошел от дома Эльзы Миллер, вытащил из кармана письмо Настеньки. Надо еще раз проверить, чтобы не вышло ошибки.
— Фридрих Хикке! Жена Марта. Старший сын Карл. Все правильно.
Дом каменный, двухэтажный, стоит в саду. Все так, как и писала Настенька. Семен Карайбог еще не решил, что он сделает с Хикке, с его стокилограммовой женой, с мерзопакостным его пометом. Но Назар может спокойно лежать на берегу Одера. С чистым сердцем может смотреть Настенька в глаза сынишке. Семен Карайбог сдержит свое слово. Пусть как угодно это называют: самосудом, разбоем, святой местью, Но он покажет фрицу Хикке и всему его выводку, что значит опалить гневом и болью сердце Семена Карайбога. «Содрогнется сам сатана!»
Карайбог подошел к указанному дому и прикладом автомата громко, как карающей десницей, постучал. Дверь открыла пожилая, до немоты перепуганная немка. Карайбог сразу догадался — Марта. Белое, дрожащее, как студень, лицо, от страха или базедовой болезни выпученные водянистые глаза. Только ста килограммов уже не будет. Видно, порастрясла свои мясы на эрзацах.
— Фрау Марта Хикке?
— Я… я… — закивала немка головой, еще больше выпучив бессмысленные глаза.
— А где Фриц Хикке? Фридрих. Ферштейн?
— Я, я… Комм! Витте! Витте! — пускала пузыри немка и, держась за стену, попятилась в дом.
В большой комнате у стола в кресле-качалке сидел старик. Такое же, как и у Марты, студенистое лицо, выпученные глаза, — видимо, страх сделал их похожими друг на друга. И Семену Карайбогу сразу бросился в глаза стоявший на краю стола стакан. В нем, как медуза, плавала розово-белая искусственная челюсть с длинными зубами мертвеца.
Осколком по сердцу резанули горькие слова Настенькиного письма. И до войны Семен Карайбог не отличался выдержкой и спокойствием. Война мало способствовала укреплению его нервной системы. К тому же вид искусственной челюсти, о которой тоже упомянула в своем письме Настенька, был так невыносимо гнусен, что Семена Карайбога начала бить лихорадка, задрожали губы, в уголках рта вскипела бешеная слюна. Привычно вскинув автомат, снял предохранитель:
— Фридрих Хикке?
— Яволь! Яволь! Хикке! — шепелявил бледными, голыми деснами старик.
И тут Карайбог увидел: у Хикке нет ног. Два толстых обрубка торчали на весу.
Всего мог ожидать гвардии младший лейтенант Семен Карайбог. Борьбы, сопротивления, коварства, просьб, слез, только не этого. Он рассчитывал встретить гнусного гитлеровца-насильника, насмерть обидевшего Настеньку, встретить его толстуху-хищницу жену и наглых розовощеких, выросших на краденом украинском сале и крупчатке последышей. А тут…
Увидев, что русский поднял автомат, немка пронзительно закричала, упала на пол и на четвереньках поползла к Семену. Три худосочных подростка, которых Карайбог сразу и не заметил, тоже заплакали и, как по команде, повалились на колени.
Но ни крик немки, ни слезы ее сыновей не могли тронуть сердце Семена. Этого он ожидал: и слезы, и мольбу. Он не ожидал культяпок.
С ранних мальчишеских лет Семен Карайбог знал твердо: не бей лежачего! А перед ним был лежачий.
И Семен не смог нажать спусковой крючок.
Без числа и счета убивал рядовой Семен Карайбог, сержант Семен Карайбог, старшина Семен Карайбог, гвардии младший лейтенант Семен Карайбог врагов. Но убить инвалида, впавшего от страха в идиотизм, он не мог. Выругавшись страшным, непонятным семейству Хикке ругательством, в котором он проклинал и Гитлера, и войну, и Хикке, и свою мягкотелость, Семен Карайбог вышел и так стукнул дверью, что взвизгнули окопные стекла, кой-где посыпалась штукатурка и упал на пол стакан с искусственной челюстью.
— Будьте вы трижды прокляты!
Обратную дорогу в расположение полка младший лейтенант Карайбог нашел быстро. Шел хмурый, удрученный. Горела душа. Кривились губы, обметанные пересохшей слюной. Может быть, первый раз в жизни он не сдержал своего слова.
Уже недалеко от части, проходя по разрушенной улице, Карайбог еще издали увидел светлое пятно на черном фоне обожженного дома.
«Баба! — определил безошибочно и сразу же уточнил: — Фрау!»
Догадаться, что женщина, стоящая на перекрестке, — немка, впрочем, было не так уж трудно. Наши русские девчата в ту весну сорок пятого года в самом центре поверженной Германии в светлых платьицах не щеголяли.
— За каким только чертом она на самый пупок вылезла? — вглядывался Карайбог в женщину на перекрестке.
Вокруг — на все стороны — с каменным однообразием тянулись угловатые останки взорванных, сожженных, разрушенных домов. Что-то библейское было в их беспорядочном нагромождении. Недаром его помкомвзвода гвардии старшина Панас Тростянец, прочесывая дымящиеся руины, изрек:
— Чистые Содом и Гомморра. Далы мы германцю прикурить по самое аж никуды. В другый раз не полизуть!
Откуда же среди пепелищ, еще сочащих сладковатый чад, среди битого кирпича, искромсанного бетона, искореженного железа взялось светлое женское платье? Освещенное майским солнцем, оно представлялось здесь предметом совершенно чужеродным, о котором тот же Тростянец не преминул бы заметить: