Глава I. Ее первый бал
Время действия – февраль. Место действия – большая нарядная спальня в особняке Коннеджей на Шестьдесят восьмой улице в Нью-Йорке. Комната явно девичья: розовые стены и занавески, розовое покрывало на кремовой кровати. Вся комната выдержана в розовых и кремовых тонах, но из обстановки прежде всего бросается в глаза роскошный туалетный стол со стеклянной крышкой и трехстворчатым зеркалом. На стенах – дорогая гравюра с картины «Спелые вишни», несколько вежливых собачек Лендсира и «Король Черных островов» Максфилда Пэрриша.
Страшный беспорядок, а именно: 1) семь-восемь пустых картонок, из пасти которых свисают, пыхтя, языки папиросной бумаги; 2) гора уличных костюмов вперемешку с вечерними платьями – все лежат на столе, все, несомненно, новые; 3) рулон тюля, потерявший всякое самоуважение и раболепно обвившийся вокруг всевозможных предметов; 4) на двух изящных стульчиках – стопки белья, не поддающегося подробному описанию. Возникает желание узнать, в какую сумму обошлось все это великолепие, и еще большее желание увидеть принцессу, для которой… Вот! Кто-то входит. Какое разочарование! Это всего лишь горничная, она что-то ищет. Под одной кучкой белья – нет. Под другой, на туалете, в ящиках шифоньерки. Мелькает несколько очень красивых ночных рубашек и сногсшибательная пижама, но это не то, что ей нужно. Уходит.
Из соседней комнаты слышна неразборчивая воркотня.
Теплее. Это мать Алека, миссис Коннедж, пышная, важная, нарумяненная и вконец замученная. Губы ее выразительно шевелятся, она тоже принимается искать. Ищет не так старательно, как горничная, но зато яростнее. Спотыкается о размотавшийся тюль и отчетливо произносит: «О, черт». Удаляется с пустыми руками.
Опять разговор за сценой, и девичий голос, очень избалованный голос, произносит: «В жизни не видела таких безмозглых…»
Входит третья искательница – не та, что с избалованным голосом, а другое издание, помоложе. Это Сесилия Коннедж, шестнадцати лет, хорошенькая, смышленая и от природы незлобивая. Она уже одета для вечера, и нарочитая простота ее платья, вероятно, ей не по душе. Подходит к ближайшей стопке белья, выдергивает из нее что-то маленькое, розовое и любуется, держа на вытянутой руке.
Сесилия. Розовый?
Розалинда (за сценой). Да.
Сесилия. Очень модный?
Розалинда. Да.
Сесилия. Нашла! (Бросает на себя взгляд в зеркало и от радости начинает танцевать шимми.)
Розалинда (за сценой). Что ты там делаешь? На себя примеряешь?
Сесилия, перестав танцевать, выходит, унося добычу на правом плече. Из другой двери входит Алек Коннедж. Быстро оглядевшись, зовет зычным голосом: «Мама!» В соседней комнате хор протестующих голосов, он делает шаг в ту сторону, но останавливается, потому что голоса протестуют громче прежнего.
Алек. Так вот где вы все попрятались! Эмори Блейн приехал.
Сесилия (живо). Уведи его вниз.
Алек. А он и есть внизу.
Миссис Коннедж. Так покажи ему, где расположиться. Передай, что я очень жалею, но сейчас не могу к нему выйти.
Алек. Он и так обо всех вас все знает. Вы там поскорее. Папа просвещает его относительно войны, и он уже грызет удила. Он, знаете ли, очень темпераментный.
Последние слова заинтересовали Сесилию, она входит.
Сесилия (усаживается прямо на кучки белья). В каком смысле темпераментный? Ты и в письмах так о нем отзывался.
Алек. Ну, пишет всякие произведения.
Сесилия. А на рояле играет?
Алек. Кажется, нет.
Сесилия (задумчиво). Пьет?
Алек. Да. Он не сумасшедший.
Сесилия. Богат?
Алек. О Господи, это ты спроси у него. Семья была богатая, и сейчас какой-то доход у него есть.
Появляется миссис Коннедж.
Миссис Коннедж. Алек, мы, конечно, очень рады принять любого твоего товарища…
Алек. С Эмори-то, во всяком случае, стоит познакомиться.
Миссис Коннедж. Конечно, с удовольствием. Но мне кажется, это чистое ребячество с твоей стороны – когда можно жить с семьей, в хорошо поставленном доме, поселиться с двумя другими молодыми людьми в какой-то немыслимой квартире. Надеюсь, вы придумали это не для того, чтобы пить без всяких ограничений. (Пауза.) Сегодня мне, правда, не до него. Эта неделя посвящена Розалинде. Когда у девушки первый большой бал, ей следует уделять внимание в первую очередь.
Розалинда (за сценой). Ты докажи это. Пойди сюда и застегни мне крючки.
Миссис Коннедж уходит.
Алек. Розалинда ничуть не изменилась.
Сесилия (понизив голос). Она ужасающе избалованна.
Алек. Ну, сегодня ей найдется кто-то под пару.
Сесилия. Мистер Эмори Блейн?
Алек кивает.
Пока что Розалинду еще никто не перещеголял. Честное слово, Алек, она просто жутко обращается с мужчинами. Ругает их, подводит, не является на свидания и зевает им прямо в лицо – а они возвращаются и просят добавки.
Алек. Им только того и надо.
Сесилия. Ничего подобного. Она… она, по-моему, вроде вампира, и от девушек она тоже обычно добивается всего, что ей нужно, только девушек она терпеть не может.
Алек. Сильная личность – это у нас семейное.
Сесилия (смиренно). На меня этой силы, наверно, не хватило.
Алек. А ведет она себя прилично?
Сесилия. Да не очень. А в общем – ничего особенного, как все. Курит понемножку, пьет пунш, часто целуется… да, да, это все знают, это, понимаешь, одно из последствий войны.
Входит миссис Коннедж.
Миссис Коннедж. Розалинда почти готова, теперь я могу сойти вниз и познакомиться с твоим товарищем.
Мать и сын уходят.
Розалинда (за сценой). Ах да, мама…
Сесилия. Мама пошла вниз.
И вот входит Розалинда. Розалинда до кончиков ногтей. Это одна из тех девушек, которым не требуется ни малейших усилий для того, чтобы мужчины в них влюблялись. Участи этой обычно избегают два типа мужчин: недалеких мужчин страшит ее живой ум, а мужчин интеллектуального склада страшит ее красота. Все остальные – ее рабы по праву сильнейшего.
Если бы Розалинду можно было избаловать, этот процесс был бы уже завершен; и в самом деле, характер у нее не идеальный; если уж ей чего-нибудь хочется, так вынь да положь, и, когда ее желание оказывается невыполнимым, она умеет отравить существование всем окружающим. Но баловство не вконец ее испортило. Способность радоваться, желание расти и учиться, беспредельная вера в неисчерпаемость романтики, мужество и честность по большому счету – все это осталось при ней.
Бывает, что она подолгу ненавидит все свое семейство. Твердых принципов у нее не имеется, жизненная философия сводится к carpe diem[4] для себя и laissez-faire[5] для других. Она обожает нецензурные анекдоты: в ней нет-нет да проявляется грубоватость, свойственная широким натурам. Она хочет нравиться, но осуждение ничуть ее не заботит и никак не влияет на нее. Примерной ее не назовешь.
Образование для красивой женщины – это умение разбираться в мужчинах. Один мужчина за другим не оправдывал ее ожиданий, но в мужчин вообще она верила свято. Зато женщин терпеть не могла. Они воплощали те свойства, которые она чувствовала и презирала в себе, – потенциальную подлость, самомнение, трусость и нечестность по мелочам. Однажды она объявила целой группе дам, сидевших в гостях у ее матери, что женщин можно терпеть только потому, что они вносят в среду мужчин необходимый элемент легкого волнения. Танцевала она восхитительно, рисовала мило, но небрежно и обладала редкостной легкостью слога, которую использовала только в любовных письмах.
Но перед красотой Розалинды всякая критика умолкает. Роскошные волосы того особого желтого оттенка, на подражании которому богатеет наша красильная промышленность. Просящий поцелуев рот, небольшой, немного чувственный, бесконечно волнующий. Серые глаза и безупречной белизны кожа, на которой вспыхивает и гаснет нежный румянец. Была она тоненькая, гибкая, но крепкая, с хорошо развитой фигурой, и чистым наслаждением было смотреть, как она движется по комнате, идет по улице, замахивается клюшкой для гольфа, а то и пройдется колесом.
И последняя поправка – ее живость, непосредственность была свободна от того налета лицедейства, который Эмори усмотрел в Изабелле. Монсеньор Дарси сильно затруднился бы, как ее назвать – индивидуумом или личностью. Возможно, она была бесценным, раз в сто лет встречающимся сплавом того и другого.
Сегодня, в день своего первого большого бала, она, несмотря на свою умудренность, всего-навсего счастливая девочка. Горничная матери только что причесала ее, но она тут же решила, что сама сумеет причесаться гораздо лучше. От волнения она не может ни минуты посидеть на месте. Поэтому мы и увидели ее в этой неприбранной комнате. Сейчас она заговорит. Низкие модуляции Изабеллы напоминали скрипку, но доведись вам услышать голос Розалинды, вы бы сказали, что он мелодичен, как водопад.
Розалинда. Честное слово, я только в двух нарядах чувствую себя хорошо – в кринолине и в купальном костюме. В том и другом я выгляжу очаровательно.
Сесилия. Рада, что выплываешь в свет?
Розалинда. Очень, а ты?
Сесилия (безжалостно). Ты рада, потому что сможешь теперь выйти замуж и жить на Лонг-Айленде среди «наших молодых супружеских пар современного типа». Ты хочешь, чтобы жизнь у тебя была цепочкой флиртов – что ни звено, то новый мужчина.
Розалинда. «Хочу»! Ты лучше скажи, что так оно и есть, и я в этом давно убедилась.
Сесилия. Уж будто!
Розалинда. Сесилия, крошка, тебе не понять, до чего это тяжело – быть… такой, как я. На улице я должна сохранять каменное лицо, чтобы мужчины мне не подмигивали. В театре, если я рассмеюсь, комик потом весь вечер играет только для меня. Если на танцах я скажу что-то шепотом, или опущу глаза, или уроню платок, мой кавалер потом целую неделю изо дня в день звонит мне по телефону.
Сесилия. Да, это, должно быть, утомительно.
Розалинда. И как назло, единственные мужчины, которые меня хоть сколько-нибудь интересуют, абсолютно не годятся для брака. Будь я бедна, я пошла бы на сцену.
Сесилия. Правильно. Ты и так все время играешь, так пусть бы хоть деньги платили.
Розалинда. Иногда, когда я бываю особенно неотразима, мне приходит в голову – к чему растрачивать все это на одного мужчину?
Сесилия. А я, когда ты бываешь особенно не в духе, часто думаю, к чему растрачивать все это на одну семью? (Встает.) Пойду, пожалуй, вниз, познакомлюсь с мистером Эмори Блейном. Люблю темпераментных мужчин.
Розалинда. Таких нет в природе. Мужчины не умеют ни сердиться, ни наслаждаться по-настоящему, а те, что умеют, тех хватает ненадолго.
Сесилия. У меня-то, к счастью, твоих забот нет. Я помолвлена.
Розалинда (с презрительной улыбкой). Помолвлена? Ах ты, глупышка! Если б мама такое услышала, она бы отправила тебя в закрытую школу, где тебе и место.
Сесилия. Но ты ей не расскажешь, потому что я тоже могла бы кое-что рассказать, а это тебе не понравится, тебе твое спокойствие дороже.
Розалинда (с легкой досадой). Ну беги, малышка. А с кем это ты помолвлена? С тем молодым человеком, который развозит лед, или с тем, что держит кондитерскую лавочку?
Сесилия. Дешевое остроумие! Счастливо оставаться, дорогая, мы еще увидимся.
Розалинда. Надеюсь, ведь ты моя единственная опора.
Сесилия уходит. Розалинда, закончив прическу, встает, напевая. Потом начинает танцевать перед зеркалом, на мягком ковре. Она смотрит не на свои ноги, а на глаза, смотрит внимательно, даже когда улыбается. Внезапно дверь отворяется рывком и снова захлопывается. Вошел Эмори, как всегда, очень спокойный и красивый. Секунда замешательства.
Он. Ох, простите! Я думал…
Она (с лучезарной улыбкой). Вы – Эмори Блейн?
Он (рассматривая ее). А вы – Розалинда?
Она. Я буду называть вас Эмори. Да вы входите, не бойтесь, мама сейчас придет… (едва слышно) к сожалению.
Он (оглядываясь по сторонам). Это для меня что-то новое.
Она. Это – «ничья земля».
Он. Это здесь вы… (Пауза.)
Она. Да, тут все мое. (Подходит к туалетному столу.) Вот видите – мои румяна, мой карандаш для бровей.
Он. Я не думал, что вы такая.
Она. А чего вы ждали?
Он. Я думал, вы… ну, как бы бесполая – играете в гольф, плаваете…
Она. А я этим и занимаюсь, только не в приемные часы.
Он. Приемные часы?
Она. От шести вечера до двух ночи. Ни минутой дольше.
Он. Я не прочь войти пайщиком в эту корпорацию.
Она. А это не корпорация – просто «Розалинда, компания с неограниченной ответственностью». Пятьдесят один процент акций, имя, стоимость фирмы и все прочее выражается в двадцать пять тысяч годового дохода.
Он (неодобрительно). Холодноватое, я бы сказал, начинание.
Она. Но вам от этого ни холодно, ни жарко, Эмори, верно? Когда я встречу человека, который за две недели не надоест мне до смерти, кое-что, возможно, изменится.
Он. Забавно, вы держитесь такой же точки зрения на мужчин, как я – на женщин.
Она. Я-то, понимаете, не типичная женщина… по складу ума.
Он (заинтригован). Продолжайте.
Она. Нет, лучше вы – вы продолжайте. Вы заставили меня заговорить о себе. А это против правил.
Он. Правил?
Она. Моих правил. Но вы… Ах, Эмори, я слышала, что вы – блестящий человек. Мои родные так много от вас ждут.
Он. Это вдохновляет!
Она. Алек говорит, что вы научили его думать. Это правда? Мне казалось, что на это никто не способен.
Он. Нет. На самом деле я очень заурядный. (Явно с расчетом, что это не будет принято всерьез.)
Она. Не верю.
Он. Я… я религиозен… я причастен к литературе, я… даже пишу стихи.
Она. Вольным стихом? Прелестно! (Декламирует.)
Деревья зеленые,
На деревьях поют птицы,
Девушка маленькими глотками пьет яд,
Птица улетает, девушка умирает.
Он (смеется). Нет, не такие.
Она (неожиданно). Вы мне нравитесь.
Он. Не надо.
Она. И такая скромность…
Он. Я вас боюсь. Я любой девушки боюсь – пока не поцелую ее.
Она (назидательно). Сейчас не военное время.
Он. Значит, я всегда буду вас бояться.
Она (не без грусти). Видимо, так.
Оба минуту колеблются.
Он (обдумав все «за» и «против»). Я понимаю, это чудовищная просьба…
Она (заранее зная продолжение). После пяти минут знакомства.
Он. Но прошу вас, поцелуйте меня. Или боитесь?
Она. Я ничего не боюсь, но ваши доводы как-то не убеждают.
Он. Розалинда, я так хочу вас поцеловать.
Она. Я тоже.
Поцелуй – долгий, на совесть.
Он (переводя дух). Ну как, удовлетворили свое любопытство?
Она. А вы?
Он. Нет, оно только-только проснулось. (Видно, что он не лжет.)
Она (мечтательно). Я целовалась с десятками мужчин. Впереди скорей всего еще десятки.
Он (рассеянно). Да, это вы могли.
Она. Почти всем нравится со мной целоваться.
Он (спохватившись). Господи, а как же иначе! Поцелуйте меня еще, Розалинда!
Она. Нет, мое любопытство обычно удовлетворяется с первого раза.
Он (обескуражен). Это правило?
Она. Я создаю правила для каждого случая.
Он. У нас с вами есть кое-что общее – только я, конечно, намного старше и опытнее.
Она. Вам сколько лет?
Он. Скоро двадцать три. А вам?
Она. Девятнадцать – только что исполнилось.
Он. Вы, надо полагать, продукт какой-нибудь фешенебельной школы?
Она. Нет, я, можно сказать, сырой материал. Из Спенса меня исключили, за что – не помню.
Он. А вообще вы какая?
Она. Ну – яркая, эгоистка, возбудима, люблю поклонение…
Он (перебивая). Я не хочу в вас влюбиться.
Она (вздернув брови). А вас никто и не просил.
Он (невозмутимо продолжает). …но, вероятно, влюблюсь. У вас чудесный рот.
Она. Чш! Ради Бога, не влюбляйтесь в мой рот. Волосы, плечи, туфли – что угодно, только не рот. Все влюбляются в мой рот.
Он. Неудивительно, он очень красивый.
Она. Слишком маленький.
Он. Разве? По-моему, нет.
Снова целует ее, так же на совесть.
Она (слегка взволнованная). Скажите что-нибудь милое.
Он (испуганно). О Господи!
Она (отодвигаясь). Ну и не надо – если это так трудно.
Он. Начнем притворяться? Уже?
Она. У нас для времени не такие мерки, как у других.
Он. Вот видите – уже появились «другие».
Она. Давайте притворяться.
Он. Нет, не могу – это сантименты.
Она. А вы не сентиментальны?
Он. Нет. Я – романтик. Человек сентиментальный воображает, что любовь может длиться, – романтик вопреки всему надеется, что конец близко. Сентиментальность – это эмоции.
Она. А вы не эмоциональны? (Опустив веки.) Вам, вероятно, кажется, что вы до этого не снисходите?
Он. Нет, я… Розалинда, Розалинда, не надо спорить. Поцелуйте меня.
Она (на этот раз совсем холодно). Нет – не чувствую такого желания.
Он (откровенно уязвленный). Но минуту назад вам хотелось меня целовать.
Она. А сейчас не хочется.
Он. Мне лучше уйти.
Она. Пожалуй.
Он направляется к двери.
Ах да!
Он оборачивается.
(Смеясь.) Очко. Счет – сто – ноль в пользу нашей команды.
Он делает шаг назад.
(Быстро.) Дождь, игра отменяется.
Он уходит. Она спокойно идет к шифоньерке, достает портсигар и прячет в боковом ящике письменного столика. Входит ее мать с блокнотом в руке.
Миссис Коннедж. Хорошо, что ты здесь. Я хотела поговорить с тобой, прежде чем мы сойдем вниз.
Розалинда. Боже мой! Ты меня пугаешь.
Миссис Коннедж. Розалинда, ты в последнее время обходишься нам недешево.
Розалинда (смиренно). Да.
Миссис Коннедж. И тебе известно, что состояние твоего отца не то, что было раньше.
Розалинда (с гримаской). Очень тебя прошу, не говори о деньгах.
Миссис Коннедж. А без них шагу ступить нельзя. В этом доме мы доживаем последний год – и, если так пойдет дальше, у Сесилии не будет тех возможностей, какие были у тебя.
Розалинда (нетерпеливо). Ну, так что ты хотела сказать?
Миссис Коннедж. Будь добра прислушаться к нескольким моим пожеланиям, которые я тут записала в блокноте. Во-первых, не прячься по углам с молодыми людьми. Допускаю, что иногда это удобно, но сегодня я хочу, чтобы ты была в бальной зале, где я в любую минуту могу тебя найти. Я хочу познакомить тебя с несколькими гостями, и мне не улыбается разыскивать тебя за кустами в зимнем саду, когда ты болтаешь глупости – или выслушиваешь их.
Розалинда (язвительно). Да, «выслушиваешь» – это вернее.
Миссис Коннедж. А во-вторых, не трать столько времени попусту со студентами – мальчиками по девятнадцать-двадцать лет. Почему не побывать на университетском балу или на футбольном матче, против этого я не возражаю, но ты, вместо того чтобы ездить в гости в хорошие дома, закусываешь в дешевых кафе с первыми встречными…
Розалинда (утверждая собственный кодекс, по-своему не менее возвышенный, чем у матери). Мама, сейчас все так делают, нельзя же равняться на девяностые годы.
Миссис Коннедж (не слушая). Есть несколько друзей твоего отца, холостых, с которыми я хочу тебя сегодня познакомить, люди еще не старые.
Розалинда (умудренно кивает). Лет на сорок пять?
Миссис Коннедж (резко). Ну и что ж?
Розалинда. Да нет, ничего, они знают жизнь и напускают на себя такой обворожительно усталый вид. (Качает головой.) И притом непременно желают танцевать.
Миссис Коннедж. С мистером Блейном я еще незнакома, но едва ли он тебя заинтересует. Судя по рассказам, он не умеет наживать деньги.
Розалинда. Мама, я никогда не думаю о деньгах.
Миссис Коннедж. Тебе некогда о них думать, ты их только тратишь.
Розалинда (вздыхает). Да, когда-нибудь я скорее всего выйду замуж за целый мешок с деньгами – просто от скуки.
Миссис Коннедж (заглянув в блокнот.) Я получила телеграмму из Хартфорда. Досон Райдер сегодня будет в Нью-Йорке. Вот это приятный молодой человек, и денег куры не клюют. Мне кажется, что раз Хауорд Гиллеспи тебе надоел, ты могла бы обойтись с мистером Райдером поласковее. Он за месяц уже третий раз сюда приезжает.
Розалинда. Откуда ты знаешь, что Хауорд Гиллеспи мне надоел?
Миссис Коннедж. У бедного мальчика теперь всегда такие грустные глаза.
Розалинда. Это был один из моих романтических флиртов довоенного типа. Они всегда кончаются ничем.
Миссис Коннедж (она свое сказала). Как бы то ни было, сегодня мы хотим тобой гордиться.
Розалинда. Разве я, по-вашему, не красива?
Миссис Коннедж. Это ты и сама знаешь.
Снизу доносится стон настраиваемой скрипки, рокот барабана.
Миссис Коннедж быстро поворачивается к двери.
Пошли!
Розалинда. Иди, я сейчас.
Мать уходит. Розалинда, подойдя к зеркалу, с одобрением себя рассматривает. Целует свою руку и прикасается ею к отражению своего рта в зеркале. Потом гасит лампы и выходит из комнаты. Тишина. Аккорды рояля, приглушенный стук барабана, шуршание нового шелка – все эти звуки, слившись воедино на лестнице, проникают сюда через приоткрытую дверь. В освещенном коридоре мелькают фигуры в манто. Внизу кто-то засмеялся, кто-то подхватил, смех стал общим. Потом кто-то входит в комнату, включает свет. Это Сесилия. Подходит к шифоньерке, заглядывает в ящики, подумав, направляется к столику и достает из него портсигар, а оттуда – сигарету.
Закуривает и, старательно втягивая и выпуская дым, идет к зеркалу.
Сесилия (пародируя светскую львицу). О да, в наше время эти «первые» званые вечера – не более как фарс. Столько успеваешь повеселиться еще до семнадцати лет, что это больше похоже на конец, чем на начало. (Пожимает руку воображаемому титулованному мужчине средних лет.) Да, ваша светлость, помнится, мне говорила о вас моя сестра. Хотите закурить? Сигареты хорошие. Называются… называются «Корона». Не курите? Какая жалость! Наверно, вам король не разрешает?.. Да, пойдемте танцевать. (И пускается танцевать по всей комнате под музыку, доносящуюся снизу, протянув руки к невидимому кавалеру, зажав в пальцах сигарету.)
Маленькая гостиная на первом этаже, почти полностью занятая очень удобной кожаной тахтой. В потолке две неяркие лампы, а посредине, над тахтой, висит писанный маслом портрет очень старого, очень почтенного джентльмена, одетого по моде 1860-х годов. За сценой звучит музыка фокстрота.
Розалинда сидит на тахте, слева от нее – Хауорд Гиллеспи, нудный молодой человек лет двадцати четырех. Он явно страдает, а ей очень скучно.
Гиллеспи (вяло). В каком смысле я изменился? К вам я отношусь все так же.
Розалинда. А мне вы кажетесь другим.
Гиллеспи. Три недели назад вы говорили, что я вам нравлюсь, потому что я такой пресыщенный, такой равнодушный, – я и сейчас такой.
Розалинда. Только не по отношению ко мне. Раньше вы мне нравились, потому что у вас карие глаза и тонкие ноги.
Гиллеспи (беспомощно). Они и сейчас карие и тонкие. А вы просто кокетка, вот и все.
Розалинда. Кокетки меня интересуют только те, что в модных журналах. Мужчин обычно сбивает с толку то, что я вполне естественна. Я-то думала, что вы никогда не ревнуете. А вы теперь глаз с меня не спускаете, куда бы я ни пошла.
Гиллеспи. Я вас люблю.
Розалинда (холодно). Знаю.
Гиллеспи. И вы уже две недели не даете себя поцеловать. Мне казалось, что после того, как девушку поцелуешь, она… она завоевана.
Розалинда. Это в прежнее время так было. Меня каждый раз надо завоевывать сызнова.
Гиллеспи. Вы шутите?
Розалинда. Как всегда, не больше и не меньше. Раньше были поцелуи двух сортов: либо девушку целовали и бросали, либо целовали и объявляли о помолвке. А теперь есть новая разновидность – не девушку, а мужчину целуют и бросают. В девяностых годах, если мистер Джонс похвалялся, что поцеловал девушку, всем было ясно, что он с ней покончил. Если тем же похваляется мистер Джонс выпуска тысяча девятьсот двадцатого года, всем понятно, что ему, значит, больше не разрешается ее целовать. В наше время девушка, стоит ей удачно начать, всегда перещеголяет мужчину.
Гиллеспи. Так зачем вы играете мужчинами?
Розалинда (наклонясь к нему, доверительно). Ради первой секунды – пока ему только любопытно. Есть такая секунда – как раз перед первым поцелуем – одно шепотом сказанное слово – что-то неуловимое – ради чего стоит все это затевать.
Гиллеспи. А потом?
Розалинда. А потом заставляешь его заговорить о себе. Скоро он уже только о том и думает, как бы остаться с тобой наедине – он дуется, не пробует бороться, не хочет играть – победа!
Входит Досон Райдер – двадцать шесть лет, красив, богат, знает себе цену, скучноват, пожалуй, но надежен и уверен в успехе.
Райдер. По-моему, этот танец за мной, Розалинда.
Розалинда. Как приятно, что вы меня узнали, Досон. Значит, я не слишком накрашена. Познакомьтесь: мистер Райдер – мистер Гиллеспи.
Они пожимают друг другу руки, и Гиллеспи уходит, погрузившись в бездну уныния.
Райдер. Что и говорить, ваш вечер – большая удача.
Розалинда. Да, кажется… Не берусь об этом судить. Я устала… Посидим немного, вы не против?
Райдер. Против? Да я в восторге. Вы же знаете, я ненавижу торопиться и торопить других. Лучше видеться с девушкой вчера, сегодня, завтра.
Розалинда. Досон!
Досон. Что?
Розалинда. Интересно, вы понимаете, что влюблены в меня?
Райдер (поражен). О, вы замечательная девушка.
Розалинда. А то ведь со мной, знаете ли, сладить трудно. Тот, кто на мне женится, не будет знать ни минуты покоя. Я скверная, очень скверная.
Райдер. Ну, этого я бы не сказал.
Розалинда. Правда, правда – особенно по отношению к самым близким людям. (Встает.) Пошли. Я передумала, хочу танцевать. Мама там, наверное, уже голову потеряла.
Уходят. Входят Алек и Сесилия.
Сесилия. Вот уж повезло – в перерыве между танцами оказаться с родным братом.
Алек (мрачно). Пожалуйста, могу уйти.
Сесилия. Ни в коем случае. С кем же мне тогда начинать следующий танец? (Вздыхает.) С тех пор как уехали французские офицеры, балы уже стали не те.
Алек (хмурясь). Я не хочу, чтобы Эмори влюбился в Розалинду.
Сесилия. Да? А мне казалось, что ты именно этого хочешь.
Алек. Я и хотел, но как посмотрел на этих девиц, что-то засомневался. Эмори мне очень дорог. Он уязвимая натура, и я вовсе не хочу, чтобы сердце у него оказалось разбитым из-за девушки, которой он безразличен.
Сесилия. Он очень красивый.
Алек (все еще хмурясь). Замуж она за него не выйдет, но разбить человеку сердце можно и без этого.
Сесилия. Чем она их привораживает? Хорошо бы узнать секрет.
Алек. Ах ты, хладнокровный котенок. Счастье еще, что у тебя нос курносый, а то никому бы спасения не было.
Входит Миссис Коннедж.
Миссис Коннедж. Господи, да где же Розалинда?
Алек (в тоне милой шутки). Да уж, ты знала, у кого спросить. С кем же ей быть, как не с нами!
Миссис Коннедж. Отец созвал восемь холостых миллионеров, специально чтобы представить ей.
Алек. Ты их построй по ранжиру и шагом марш по всему дому.
Миссис Коннедж. Я не шучу – с нее станется в вечер первого бала удрать с каким-нибудь футболистом в кафе «Кокос». Ты пойди влево, а я…
Алек (непочтительно). А может, тебе лучше послать дворецкого поискать в погребе?
Миссис Коннедж (на полном серьезе). Неужели ты думаешь, что она там?
Сесилия. Да он шутит, мама.
Алек. Мама уже представила себе, как она пьет пиво прямо из бочки с каким-нибудь чемпионом.
Миссис Коннедж. Пойдемте же, пойдемте ее искать.
Уходят. Входят Розалинда и Гиллеспи.
Гиллеспи. Розалинда, я вас спрашиваю еще раз – неужели я вам совершенно безразличен?
Быстро входит Эмори.
Эмори. Этот танец за мной.
Розалинда. Мистер Гиллеспи, это мистер Блейн, познакомьтесь.
Гиллеспи. Мы с мистером Блейном встречались. Вы ведь из Лейк-Джинева?
Эмори. Да.
Гиллеспи (хватаясь засоломинку). Я там бывал. Это… это на Среднем Западе, так, кажется?
Эмори (с издевкой.) Более или менее. Но меня всегда больше прельщало быть провинциальным рагу с перцем, чем пресной похлебкой.
Гиллеспи. Что?!
Эмори. О, прошу не принимать на свой счет.
Гиллеспи, отвесив поклон, удаляется.
Розалинда. Очень уж он примитивен.
Эмори. Я когда-то был влюблен в такой вот примитив.
Розалинда. В самом деле?
Эмори. Да, да, ее звали Изабелла – и ничего в ней не было, кроме того, чем я сам ее наделил.
Розалинда. И что получилось?
Эмори. В конце концов я убедил ее, что мне до нее далеко – и тогда она дала мне отставку. Заявила, что я все на свете критикую и к тому же непрактичен.
Розалинда. В каком смысле непрактичен?
Эмори. Ну, понимаете – вести автомобиль могу, а шину сменить не сумею.
Розалинда. Что вы намерены делать в жизни?
Эмори. Да еще не знаю, избираться в президенты, писать…
Розалинда. Гринич-Виллидж?
Эмори. Боже сохрани, я сказал «писать», а не «пить».
Розалинда. Я люблю деловых людей. Умные мужчины обычно такие невзрачные.
Эмори. Мне кажется, что я вас знал тысячу лет.
Розалинда. Ой, сейчас начнется рассказ про пирамиды!
Эмори. Нет, у меня была в мыслях Франция. Я был Людовиком XIV, а вы – одной из моих… моих… (Совсем другим тоном.) А что, если нам влюбиться друг в друга?
Розалинда. Я предлагала притвориться влюбленными.
Эмори. Нам бы это легко не прошло.
Розалинда. Почему?
Эмори. Потому что именно эгоисты, как ни странно, способны на большую любовь.
Розалинда (поднимая к нему лицо). Притворитесь.
Долгий, неспешный поцелуй.
Эмори. Милых вещей я говорить не умею. Но вы прекрасны.
Розалинда. Ой, только не это.
Эмори. А что же?
Розалинда (грустно). Да ничего. Просто я жду чувства, настоящего чувства – и никогда его не нахожу.
Эмори. А я только это и нахожу кругом и ненавижу от всей души.
Розалинда. Так трудно найти мужчину, который удовлетворял бы вашим эстетическим запросам.
Где-то отворили дверь, и в комнату ворвались звуки вальса.
Розалинда встает.
Слышите? Там играют «Поцелуй еще раз».
Он смотрит на нее.
Эмори. Так что?
Розалинда. Так что?
Эмори (тихо, признавая свое поражение). Я вас люблю.
Розалинда. И я вас люблю – сейчас.
Поцелуй.
Эмори. Боже мой, что я наделал?
Розалинда. Ничего. Не надо говорить. Поцелуй меня еще. Эмори. Сам не знаю, почему и как, но я полюбил вас с первого взгляда.
Розалинда. И я… я тоже, сегодня такой вечер…
В комнату не спеша входит ее брат, вздрагивает, потом громко произносит: «Ох, простите» – и выходит.
(Едва шевеля губами.) Не отпускай меня. Пусть знают, мне все равно.
Эмори. Повтори!
Розалинда. Люблю – сейчас. (Отходят друг от друга.) О, я еще очень молода, слава Богу, и, слава Богу, довольно красива, и, слава Богу, счастлива… (После паузы, словно в пророческом озарении, добавляет.) Бедный Эмори!
Он снова ее целует.
Еще две недели – и Эмори с Розалиндой уже любили глубоко и страстно. Критический зуд, в прошлом испортивший и ему и ей немало любовных встреч, утих под окатившей их мощной волною чувства.
– Пусть этот роман безумие, – сказала она однажды встревоженной матери, – но уж, во всяком случае, это не пустое времяпрепровождение.
В начале марта все той же мощной волной Эмори внесло в некое рекламное агентство, где он попеременно показывал образцы незаурядной работы и погружался в сумасбродные мечты о том, как вдруг разбогатеет и увезет Розалинду в путешествие по Италии.
Они виделись постоянно – за завтраком, за обедом и почти каждый вечер, – словно бы не дыша, словно опасаясь, что с минуты на минуту чары рассеются и они окажутся изгнаны из этого пламенеющего розами рая. Но чары с каждым днем обволакивали их все крепче; они уже говорили о том, чтобы пожениться в июне – июле. Вся жизнь вне их любви потеряла смысл, весь опыт, желания, честолюбивые замыслы свелись к нулю, чувство юмора забилось в уголок и уснуло; прежние флирты и романы казались детской забавой, способной вызвать лишь мимолетную улыбку и легкий вздох.
Второй раз в жизни Эмори совершился полный переворот, и он спешил занять место в рядах своего поколения.
Эмори медленно брел по тротуару, думая о том, что ночь всегда принадлежит ему – весь этот пышный карнавал живого мрака и серых улиц… словно он захлопнул наконец книгу бледных гармоний и ступил на объятые чувственным трепетом дороги жизни. Повсюду кругом огни, огни, сулящие целую ночь улиц и пения, в каком-то полусне он двигался с потоком прохожих, словно ожидая, что из-за каждого угла ему навстречу выбежит Розалинда – и тогда незабываемые лица ночного города сразу сольются в одно ее лицо, несчетные шаги, сотни намеков сольются в ее шагах; и мягкий взгляд ее глаз, глядящих в его глаза, опьянит сильнее вина. Даже в его сновидениях теперь тихо играли скрипки – летние звуки, тающие в летнем воздухе.
В комнате было темно, только светился кончик сигареты, с которой Том сидел без дела у отворенного окна. Эмори закрыл за собой дверь и постоял, прислонившись к ней.
– Привет, Бенвенуто Блейн. Ну, как там дела в рекламной промышленности?
Эмори растянулся на диване.
– Гнусно, как и всегда. – Перед глазами встало агентство с его бестолковой сутолокой и тут же сменилось другим видением. – Бог ты мой, она изумительна.
Том вздохнул.
– Я просто не могу тебе выразить, до чего она изумительна, – повторил Эмори. – Я и не хочу, чтобы ты знал. Я хочу, чтобы никто не знал.
От окна снова донесся вздох – вздох человека, смирившегося со своей участью.
Глаза у Эмори защекотало от слез.
– Том, Том, ты только подумай!
– Давай посидим, как тогда, – шепнула она.
Он сел в глубокое кресло и протянул руки, чтобы принять ее в объятия.
– Я знала, что ты сегодня придешь, – сказала она тихо. – Как раз когда ты больше всего был мне нужен… милый… милый.
Губы его легко запорхали по ее лицу.
– Ты такая вкусная, – вздохнул он.
– Как это, любимый?
– Ты сладкая, сладкая… – Он крепче прижал ее к себе.
– Эмори, – шепнула она, – когда ты будешь готов на мне жениться, я за тебя выйду.
– Для начала нам придется жить очень скромно.
– Перестань! – воскликнула она. – Мне больно, когда ты себя упрекаешь за то, чего не можешь мне дать. У меня есть ты – большего мне не надо.
– Скажи…
– Ведь ты это знаешь? Ну конечно, знаешь.
– Да, но я хочу, чтоб ты это сказала.
– Я люблю тебя, Эмори, люблю всем сердцем.
– И всегда будешь?
– Всю жизнь… Ох, Эмори…
– Что?
– Я хочу быть твоей. Хочу, чтоб твои родные были моими родными… Хочу иметь от тебя детей.
– Но родных-то у меня никого нет.
– Не смейся надо мной, Эмори. Поцелуй меня.
– Я сделаю все, как ты хочешь.
– Нет, это я сделаю все, как ты хочешь. Мы – это ты, а не я. Ты настолько часть меня, насколько я вся…
Он закрыл глаза.
– Я так счастлив, что мне страшно. Какой был бы ужас, если б это оказалось высшей точкой.
Она устремила на него задумчивый взгляд.
– Красота и любовь не вечны, я знаю. И от печали не уйти. Наверно, всякое большое счастье немножко печально. Красота – это благоухание роз, а розы увядают.
– Красота – это муки приносящего жертву и конец этой муки.
– А мы прекрасны, Эмори, я это чувствую. Я уверена, что Бог нас любит.
– Он любит тебя. Ты – самое ценное его достояние.
– Я не его, Эмори, я твоя. Первый раз в жизни я жалею о всех прежних поцелуях, теперь-то я знаю, что может значить поцелуй.
Потом они закуривали, и он рассказывал ей, как прошел день на работе и где им можно будет поселиться. Порой, когда ему случалось разговориться не в меру, она засыпала в его объятиях, но он любил и эту Розалинду – любил всех Розалинд, как раньше не любил никого на свете. Быстротечные, неуловимые, навек ускользающие из памяти часы.
Однажды Эмори и Хауорд Гиллеспи встретились случайно в деловой части города. Они вместе зашли в кафе позавтракать, и Эмори выслушал рассказ, очень его позабавивший. У Гиллеспи после нескольких коктейлей развязался язык, и для начала он сообщил Эмори, что Розалинда, по его мнению, девушка со странностями.
Как-то раз они целой компанией ездили купаться в Уэстчестер, и кто-то упомянул, что туда приезжала Аннет Келлерман и прыгала в воду с шаткой тридцатифутовой вышки. Розалинда тут же потребовала, чтобы Хауорд лез туда вместе с ней – посмотреть, как это выглядит сверху.
Через минуту, когда он сидел на краю вышки, болтая ногами, рядом с ним что-то мелькнуло – это Розалинда безупречной «ласточкой» пронеслась вниз, в прозрачную воду.
– После этого мне, сами понимаете, тоже пришлось прыгать, я чуть не убился до смерти. Меня стоило похвалить уже за то, что я вообще решился. Больше никто из компании не пробовал. Так у Розалинды потом хватило нахальства осведомиться, зачем я во время прыжка пригнул голову. Это, видите ли, не облегчает дела, а только портит впечатление. Ну я вас спрашиваю, как быть с такой девушкой? Я считаю, что это уже лишнее.
Гиллеспи было невдомек, почему Эмори до конца завтрака не переставал блаженно улыбаться. Скорее всего, решил он, это признак тупого оптимизма.
Библиотека в доме Коннеджей. Розалинда одна, сидит на диване, хмуро глядя в пространство. Она заметно изменилась, даже похудела немного. Блеск ее глаз потускнел, можно подумать, что она стала по крайней мере на год старше.
Входит ее мать, кутаясь в манто. Окидывает Розалинду тревожным взглядом.
Миссис Коннедж. Ты сегодня кого ждешь?
Розалинда не слышит, во всяком случае, не отзывается.
Сейчас заедет Алек, он везет меня на эту пьесу Барри «И ты, Брут». (Спохватывается, что говорит сама с собой.) Розалинда! Я тебя спросила, кого ты ждешь.
Розалинда (вздрогнув). Я?.. Что… Да, Эмори…
Миссис Коннедж (язвительно). У тебя последнее время столько поклонников, что я просто не могла угадать, который на очереди. (Розалинда не отвечает.) Досон Райдер оказался терпеливее, чем я думала. Ты на этой неделе ни одного вечера ему не уделила.
Розалинда (не свойственным ей раньше, до предела усталым тоном). Мама, прошу тебя…
Миссис Коннедж. О, я-то вмешиваться не намерена. Ты уже два месяца потратила на гения без гроша за душой, но, пожалуйста, продолжай, потрать на него хоть всю жизнь. Я вмешиваться не буду.
Розалинда (словно повторяя скучный урок). Тебе известно, что небольшой доход у него есть и что он зарабатывает тридцать долларов в неделю в рекламном…
Миссис Коннедж. И что этого даже на твои туалеты не хватит. (Делает паузу, но Розалинда молчит.) Я пекусь только о твоих интересах, когда отговариваю тебя от безрассудного шага, о котором ты до конца дней будешь жалеть. И на папину помощь рассчитывать нечего. Он не молод, и дела у него последнее время идут плохо. Единственной твоей опорой оказался бы мечтатель, очень милый юноша, из хорошей семьи, но мечтатель – умный мальчик, и больше ничего. (Дает понять, что ум – черта сама по себе отрицательная.)
Розалинда. Мама, ради Бога…
Входит горничная, докладывает о приходе мистера Блейна, и тут же входит он сам. Друзья Эмори уже десять дней твердят ему, что он «выглядит как Божий гнев», и они правы. А последние полутора суток он не был в состоянии проглотить ни куска.
Эмори. Добрый вечер, миссис Коннедж.
Миссис Коннедж (вполне ласково). Добрый вечер, Эмори.
Эмори и Розалинда переглядываются. Входит Алек. Тот все время держался нейтральной позиции. В душе он уверен, что предполагаемый брак будет для Эмори унизительным, а для Розалинды несчастным, но глубоко сочувствует им обоим.
Алек. Здорово, Эмори!
Эмори. Здорово, Алек! Том сказал, что встретится с тобой в театре.
Алек. Да, я его видел. Как дела с рекламой? Сочинил что-нибудь блестящее?
Эмори. Да ничего особенного. Получил прибавку… (все взгляды с интересом обращаются к нему) два доллара в неделю.
Все разочарованно отводят глаза.
Миссис Коннедж. Идем, Алек. Я слышу, автомобиль подали.
Все прощаются – кто более, кто менее сердечно. Миссис Коннедж и Алек уходят, после чего наступает молчание. Розалинда по-прежнему хмуро смотрит в камин. Эмори подходит и обнимает ее.
Эмори. Девочка моя. (Поцелуй. Снова пауза, потом она, охватив его руку, осыпает ее поцелуями и прижимает к груди.)
Розалинда (печально). Я люблю твои руки, больше всего люблю. Я часто вижу их, когда тебя здесь нет, – такие усталые… Я знаю их до мельчайшей черточки – милые руки!
На минуту их взгляды встречаются, а потом она разражается сухими рыданиями.
Эмори. Розалинда!
Розалинда. Ой, мы такие жалкие!
Эмори. Розалинда!
Розалинда. Ой, я хочу умереть!
Эмори. Розалинда, еще один такой вечер – и силы мои кончатся. Ты уже четыре дня такая. Влей в меня хоть немножко бодрости, а то я не могу ни работать, ни есть, ни спать. (Беспомощно озирается, точно в поисках новых слов взамен старых, сносившихся.) С чего-то надо начать. Начинать вместе – это даже лучше. (Отклика нет, и наигранная уверенность покидает его.) В чем дело? (Рывком встает и ходит по комнате.) Это все Досон Райдер, я знаю. Он изматывает тебе нервы. Ты всю эту неделю каждый день с ним виделась. Люди мне говорят, что видели вас вместе, а я должен улыбаться, кивать и делать вид, что для меня это не имеет ни малейшего значения. А ты за все это время не нашла нужным ничего мне рассказать.
Розалинда. Эмори, если ты не сядешь, я закричу.
Эмори (садясь с ней рядом). О Господи!
Розалинда (беря его за руку, мягко). Ты ведь знаешь, что я тебя люблю.
Эмори. Да.
Розалинда. И что буду тебя любить всегда…
Эмори. Не надо так говорить. Ты меня пугаешь. Как будто нам предстоит расстаться. (Она опять заплакала, встала и перешла с дивана на кресло.) Я весь день чувствовал сегодня, как что-то ускользает. На работе я чуть с ума не сошел, не мог написать ни строчки. Расскажи мне все.
Розалинда. Да правда же, нечего рассказывать. Я просто нервничаю.
Эмори. Розалинда, ты прикидываешь, не выйти ли замуж за Досона Райдера.
Розалинда (после паузы). Он сегодня весь день меня об этом просил.
Эмори. У него-то, видно, нервы крепкие.
Розалинда (снова после паузы). Он мне нравится.
Эмори. Не говори так. Мне больно.
Розалинда. Не дури. Ты же знаешь, что, кроме тебя, я никого не любила и не буду любить.
Эмори. Розалинда, давай поженимся – на будущей неделе.
Розалинда. Это невозможно.
Эмори. Почему?
Розалинда. Невозможно. Это значит, мне стать твоей рабыней – в какой-нибудь гадкой дыре.
Эмори. У нас будет двести семьдесят пять долларов в месяц.
Розалинда. Дорогой мой, я обычно даже не причесываюсь сама.
Эмори. Я буду тебя причесывать.
Розалинда (со смешком, похожим на всхлип). Спасибо.
Эмори. Розалинда, я не верю, что ты можешь думать о браке с кем-то другим. Ты что-то от меня скрываешь. Скажи мне! Если скажешь, я помогу тебе с этим справиться.
Розалинда. Все дело… в нас. Мы жалкие, вот и все. Именно из-за тех качеств, которые я в тебе люблю, ты всегда останешься неудачником.
Эмори (угрюмо). Ну, дальше.
Розалинда. О, ну хорошо. Да, всему виной Досон Райдер. Он такой надежный. Чувствуется, что он мог бы стать… хорошим фоном.
Эмори. Ты его не любишь.
Розалинда. Не люблю, но зато уважаю, он хороший человек и сильный.
Эмори (неохотно соглашаясь). Да, этого у него не отнимешь.
Розалинда. Ну вот, хотя бы такой пример. Во вторник мы встретили в Райе какого-то бедного мальчика, и, знаешь, Досон посадил его к себе на колени, разговаривал с ним и пообещал подарить ему индейский костюм – а на следующий день вспомнил и купил ему костюм, и, и… так это получилось заботливо, и я невольно подумала, как он хорошо относился бы к… нашим детям, заботился бы о них, и мне не о чем было бы тревожиться.
Эмори (в отчаянии). Розалинда, Розалинда!
Розалинда (чуть лукаво). Не напускай на себя такой страдальческий вид.
Эмори. Какую боль мы способны причинять друг другу!
Розалинда (опять заливается слезами). Это было так замечательно – ты и я. Так похоже на то, о чем я мечтала и боялась, что никогда не найду. Первый раз, что я думала не о себе. И я не могу допустить, чтобы это чувство увяло в серой, тусклой атмосфере.
Эмори. Не увянет оно, не увянет!
Розалинда. Лучше сохранить его как прекрасное воспоминание, упрятанное глубоко в сердце.
Эмори. Да, женщины это умеют, но мужчины – нет. Я бы всегда помнил не то, как это было прекрасно, пока длилось, а только горечь, неизбывную горечь.
Розалинда. Не надо!
Эмори. Никогда больше не видеть тебя, не целовать – словно ворота захлопнули и задвинули засов, – ты просто боишься стать моей женой.
Розалинда. Нет, нет, я выбираю более трудный путь, более решительный. Наш брак был бы неудачей, а я неудачницей не была и не буду… Если ты не перестанешь ходить взад-вперед, я закричу!
Он снова в изнеможении опускается на диван.
Эмори. Поди сюда и поцелуй меня.
Розалинда. Нет.
Эмори. Ты не хочешь меня поцеловать?
Розалинда. Сегодня я хочу, чтобы ты любил меня спокойно, издали.
Эмори. Начало конца.
Розалинда (в интуитивном озарении). Эмори, ты еще очень молод. И я молода. Сейчас нам прощают наши позы, нашу дерзость, то, что мы никого не уважаем, и это нам сходит с рук. Но тебя ждет в жизни много щелчков…
Эмори. И ты боишься, что заодно они достанутся и тебе.
Розалинда. Нет, не этого я боюсь. Где-то я читала одни стихи… Ты скажешь – Элла Уилер Уилкокс и посмеешься, но вот послушай:
В этом и мудрость – любить и жить,
Брать, что судьба решит подарить,
Не молиться, вопросов не задавать,
Гладить кудри, уста целовать,
Плыть, куда страсти несет поток,
Обладать – и проститься, чуть минет срок.
Эмори. Но мы-то не обладали!
Розалинда. Эмори, я твоя, ты это знаешь. За последний месяц бывали минуты, когда я стала бы совсем твоей, если б ты захотел. Но я не могу выйти за тебя замуж и загубить и твою жизнь, и свою.
Эмори. Надо рискнуть – может, и будет счастье.
Розалинда. Досон говорит, что я научусь его любить.
Эмори, опустив лицо в ладони, сидит неподвижно.
Жизнь словно покинула его.
Любимый! Я не могу с тобой и не могу представить себе жизнь без тебя.
Эмори. Розалинда, мы раздражаем друг друга. Просто у нас обоих нервы не в порядке, и эта неделя…
Голос у него словно состарился. Она подходит к нему и, взяв его лицо в ладони, целует.
Розалинда. Не могу, Эмори. Не могу я жить, отгороженная от цветов и деревьев, запертая в маленькой квартирке, и ждать тебя целыми днями. Ты бы меня возненавидел в этом спертом воздухе. И я же была бы виновата.
Снова ее ослепили неудержимые слезы.
Эмори. Розалинда…
Розалинда. Ох, милый, уходи. А то будет еще труднее. Я больше не могу…
Эмори (лицо его осунулось, голос напряжен). Ты думаешь, что говоришь? Значит, это навсегда?
Оба страдают, но по-разному.
Розалинда. Неужели ты не понимаешь?
Эмори. Не понимаю, если ты меня любишь. Тебе страшно вместе со мной на два года смириться с некоторыми трудностями.
Розалинда. Я была бы уже не той Розалиндой, которую ты любишь.
Эмори (на грани истерики). Не могу я от тебя отказаться! Не могу, и все тут. Ты должна быть моей.
Розалинда (с жесткой ноткой в голосе). А теперь ты говоришь, как ребенок.
Эмори (закусив удила). Ну и пусть! Ты нам обоим испортила жизнь.
Розалинда. Я выбрала разумный путь, единственно возможный.
Эмори. И ты выйдешь за Досона Райдера?
Розалинда. Не спрашивай. Ты же знаешь, в некоторых отношениях я уже не молода, но в других… в других я как маленькая девочка. Люблю солнце, и красивые вещи, и чтоб было весело, и до смерти боюсь ответственности – не хочу думать про кухню, про кастрюли и веники. Мои заботы – это загорят ли у меня ноги, когда я летом поеду на море.
Эмори. Но ты меня любишь.
Розалинда. Поэтому-то и нужно кончать. Неопределенность – это так больно. Такой сцены, как сегодня, мне больше не выдержать.
Снимает с пальца кольцо и протягивает ему.
Глаза у обоих снова наполняются слезами.
Эмори (целуя ее в мокрую щеку). Не надо! Сохрани его, ну пожалуйста! Не разбивай мне сердце!
Она мягко вдавливает кольцо ему в ладонь.
Розалинда (безнадежно). Уйди, прошу тебя.
Эмори. Прощай…
Она бросает на него еще один взгляд, полный бесконечного сожаления, бесконечной тоски.
Розалинда. Не забудь меня, Эмори…
Эмори. Прощай…
Он идет к двери, как слепой ищет ручку, находит; она видит, как он вскидывает голову, и вот он ушел. Ушел – она приподнимается, потом падает на диван, лицом в подушки.
Розалинда. О Господи, лучше умереть!
Через минуту встает и с закрытыми глазами пробирается к двери. Потом еще раз окидывает взглядом комнату. Здесь они сидели и мечтали; в этот подносик она столько раз насыпала ему спичек; этот абажур они в какое-то блаженно долгое воскресенье предусмотрительно опустили. С блестящими от слез глазами она стоит и вспоминает, потом произносит вслух:
Эмори, дорогой мой, что же я с тобой сделала!
И глубже, чем боль и грусть, которые со временем пройдут, в ней живет чувство, что она что-то потеряла – неведомо что, неведомо как.
Глава II. Методы излечения
В баре «Никербокер», на который с широкой улыбкой взирал многоцветный, веселый «Старый дедушка Коль» работы Максфилда Пэрриша, было людно. Эмори, войдя, остановился и посмотрел на часы: ему необходимо было узнать точное время, присущая ему любовь к перечням и рубрикам требовала отчетливости во всем. Когда-нибудь ему доставит смутное удовлетворение мысль, что «это кончилось ровно в двадцать минут девятого в четверг, десятого июня 1919 года». Было учтено и то, сколько времени он шел сюда от ее дома, – путь, который затем начисто выпал из его памяти.
Он пребывал в каком-то непонятном состоянии. После двух суток непрестанной нервной тревоги, без еды и без сна, завершившихся раздирающей сценой и неожиданно твердым решением Розалинды, его мозг погрузился в спасительное забытье. Он неуклюже рылся в маслинах у стола с бесплатной закуской и, когда к нему подошел и заговорил с ним какой-то человек, выронил маслину из трясущихся пальцев.
– Кого я вижу, Эмори…
Кто-то знакомый по Принстону. Фамилия? Хоть убей, не вспомню.
– Здорово, дружище, – услышал он собственный голос.
– Джим Уилсон. Ты, я вижу, забыл.
– Ну как же, Джим. Конечно, помню.
– На встречу собираешься?
– Еще бы. – И тут же сообразил, что на встречу однокашников он не собирается.
– За морем побывал?
Эмори кивнул, уставясь в пространство. Отступив на шаг, чтобы дать кому-то дорогу, он сшиб на пол тарелку с маслинами, и она звеня разлетелась на куски.
– Жалость какая, – пробормотал он. – Выпьем?
Уилсон, изображая тактичность, похлопал его по спине.
– Ты уже и так набрался, старина.
Эмори в ответ только посмотрел на него, и Уилсону стало не по себе от этого взгляда.
– Набрался, говоришь? – произнес наконец Эмори. – Да у меня сегодня капли во рту не было.
Уилсон явно ему не поверил.
– Так выпьем или нет? – грубо крикнул Эмори.
Они двинулись к стойке.
– Виски.
– Мне – «Бронкс».
Уилсон выпил еще одну, Эмори – еще несколько. Они решили посидеть за столиком. В десять часов Уилсона сменил Карлинг из выпуска 15-го года. У Эмори блаженно кружилась голова, мягкое довольство слой за слоем ложилось на душевные увечья, и он без удержу разглагольствовал о войне.
– П-пустая трата духовных сил, – твердил он с тяжеловесным апломбом. – Д-два года жизни в интеллектуальном ваку-у-ме. Был идеалист, мечтатель, стал животное. – Он выразительно погрозил кулаком «Дедушке Колю». – Стал пруссаком, насчет женщин в особенности. Раньше я с женщинами по-честному, теперь плевать на них хотел. – В доказательство своей беспринципности он широким жестом смахнул со стола бутылку зельтерской, уготовив ей громкую гибель на полу, но это не помешало ему продолжать: – Лови момент, завтра умрем. В-вот какая у меня теперь философия.
Карлинг зевнул, но Эмори уже не мог унять свое красноречие.
– Раньше хотел понять, откуда компромиссы, половинчатая позиция в жизни. Теперь не хочу понимать, не хочу… – Он так старался внушить Карлингу, что не хочет ничего понимать, что утерял нить своих рассуждений и еще раз объявил во всеуслышание, что он теперь «животное, и точка».
– Ты какое событие празднуешь, Эмори?
Эмори доверительно склонился над столиком.
– Праздную крах всей своей ж-жизни. Величайшее событие. Рассказать про это не могу…
Он услышал, как Карлинг окликнул бармена:
– Дайте стакан бромо-зельцера.
Эмори возмущенно замотал головой:
– Н-не желаю!
– Но послушай, Эмори, тебе сейчас станет дурно. На тебе лица нет.
Эмори обдумал эти слова. Хотел посмотреть на себя в зеркале за стойкой, но, даже скосив глаза, не увидел ничего дальше ряда бутылок.
– Мне бы чего-нибудь пожевать, – сказал он. – Пойдем поищем чего-нибудь п-пожевать.
Движением плеч он поправил пиджак с потугой на небрежность манер, но, едва отнял руку от стойки, мешком свалился на стул.
– Пошли через дорогу к «Шенли», – предложил Карлинг, подставляя ему локоть.
С его помощью Эмори заставил свои ноги кое-как пересечь Сорок вторую улицу.
У «Шенли» все было в тумане. Он смутно сознавал, что громко и, как ему казалось, очень четко и убедительно толкует о своем желании раздавить кое-кого каблуком. Уничтожил три огромных сандвича, жадно и быстро, словно три шоколадные конфеты. Потом в сознание снова стала наведываться Розалинда, а губы беззвучно повторяли и повторяли ее имя. А потом его стало клонить ко сну, и ум лениво, равнодушно отметил, что к их столику стягиваются мужчины во фраках, скорей всего – официанты…
…Он был в какой-то комнате, и Карлинг что-то говорил про узел на шнурках.
– Б-брось, – едва выговорил он сквозь дремоту. – Буду спать так…
Он проснулся смеясь и лениво обвел глазами комнату – очевидно, номер с ванной в хорошем отеле. Голова у него гудела, картина за картиной складывалась, расплывалась и таяла перед глазами, не вызывая, однако, никакого отклика, кроме желания посмеяться. Он потянулся к телефону на тумбочке.
– Алло, это какой отель?.. «Никербокер»? Отлично. Пришлите в номер два виски.
Он еще полежал, зачем-то гадая, что ему пришлют – бутылку или просто два стакана, уже налитых. Потом с усилием выбрался из постели и зашлепал в ванную.
Когда он вышел оттуда, неспешно растираясь полотенцем, официант уже был в комнате, и Эмори вдруг захотелось его разыграть. Подумав, он решил, что это будет дешево, и жестом отпустил его.
От первых же глотков алкоголя он согрелся, и разрозненные картины стали медленно складываться в киноленту о вчерашнем дне. Снова он увидел Розалинду, как она плакала, зарывшись в подушки, снова почувствовал ее слезы на своей щеке. В ушах зазвучали ее слова: «Не забудь меня, Эмори, не забудь…»
– Черт! – выдохнул он, и поперхнулся, и рухнул на постель, скрученный судорогой горя. Но через минуту открыл глаза и устремил взгляд к потолку.
– Идиот несчастный! – воскликнул он гадливо, вздохнул всей грудью, встал и пошел к бутылке. А выпив еще стакан, дал волю облегчающим слезам. Он нарочно вызывал к жизни мельчайшие воспоминания сгинувшей весны, облекал эмоции в слова, чтобы растравить свою боль.
– Мы были так счастливы, – декламировал он, – так безмерно счастливы. – И, захлебнувшись, опустился на колени возле кровати, лицом в подушку. – Родная моя девочка… родная… О…
Он так стиснул зубы, что слезы ручьем хлынули из глаз.
– Девочка моя, самая хорошая, единственная… Вернись ко мне, вернись… Ты так мне нужна… Мы такие жалкие… столько страданий причинили друг другу… Ее спрячут от меня… Я не смогу ее видеть, не смогу быть ей другом… Так суждено… суждено…
И опять сызнова:
– Мы были так счастливы, так безмерно счастливы…
Он встал и бросился на кровать в пароксизме чувства, и тут постепенно сообразил, что накануне вечером был сильно пьян и что мозги у него опять завихряются. Он рассмеялся, встал и побрел к бутылке…
В полдень он встретил подходящую компанию в баре отеля «Билтмор», и все началось сначала. Позже ему смутно вспоминалось, что он рассуждал о французской поэзии с английским офицером, которого ему представили так: «Капитан Корн его величества пехоты»; что за завтраком он пытался прочесть вслух «Clair de lune»[6]; потом проспал в глубоком мягком кресле почти до пяти часов, когда его обнаружила и разбудила уже другая компания. Последовала пьяная подготовка несходных темпераментов к тягостному ритуалу обеда. У Тайсона они купили билеты на спектакль с тремя антрактами для выпивки – спектакль всего с двумя монотонными голосами, с мутными, мрачными сценами и световыми эффектами, за которыми было нелегко уследить, когда глаза вели себя так странно. Впоследствии он решил, что это, по-видимому, была «Шутка»…
Потом – «Кокосовая пальма», где Эмори опять поспал на балкончике… Еще позже, у «Шенли», он стал мыслить почти последовательно и, педантично ведя счет выпитым коктейлям, сделался очень прозорлив и разговорчив. Выяснилось, что их компания состоит из пяти мужчин, из которых двое ему слегка знакомы; он заявил, что намерен нести свою долю расходов, как честный человек, и громко твердил, что рассчитаться надо немедленно, – чем вызвал шумное веселье за соседними столиками…
Кто-то упомянул, что в зале сидит известная звезда эстрады, и Эмори, встав с места, подошел к ней и галантно представился… Тут же он оказался втянут в спор сперва с ее кавалером, а затем с метрдотелем, причем сам он держался чуть надменно и изысканно вежливо… и, поддавшись на неоспоримо логичные доводы, согласился, чтобы его отвели обратно к его столику.
– Решил покончить с собой, – объявил он ни с того ни с сего.
– Когда? В будущем году?
– Теперь же. Завтра утром. Сниму номер в «Коммодоре», залезу в горячую ванну и вскрою вену.
– Ну и разговорчики!
– Вам бы еще стаканчик выпить, старина.
– Обсудим это завтра.
Но Эмори не желал ничего слушать – он желал говорить.
– С вами так бывает? – вопросил он театральным шепотом.
– А как же!
– И часто?
– У меня это хроническое.
Последовала дискуссия. Один из собутыльников сказал, что порой ему бывает до того скверно, что он серьезно об этом подумывает. Другой согласился, что жить, собственно, не для чего. «Капитан Корн», каким-то образом снова оказавшийся среди них, высказал мнение, что обычно так чувствуешь себя, когда плохо со здоровьем. Эмори внес предложение – заказать по «Бронксу», намешать туда битого стекла и выпить залпом. К тайной его радости, никто этой идеи не поддержал, и тогда он, допив бокал, подпер подбородок ладонью, а локоть поставил на стол, уверив себя, что так можно поспать, грациозно и почти незаметно, и застыл в оцепенении.
Проснулся он от того, что в него вцепилась женщина – очень хорошенькая, синеглазая, с растрепанными темными волосами.
– Проводи меня домой! – взмолилась она.
– Что такое? – спросил Эмори, моргая.
– Ты мне нравишься, – сообщила она нежно.
– Ты мне тоже.
Он заметил, что на заднем плане маячит какой-то горластый мужчина, а ему самому толкует что-то один из его компании.
– Этот, с которым я пришла, – болван, – пояснила синеглазая. – Ну его. Отвези меня домой.
– Напилась? – осведомился Эмори, воплощенное благоразумие.
Она застенчиво кивнула.
– Поезжай домой с ним, – посоветовал он веско. – С кем пришла, с тем и поезжай.
Тут горластый мужчина на заднем плане вырвался из удерживавших его рук и приблизился.
– Эй! – произнес он злобно. – Эта девушка со мной, чего встреваешь?
Эмори окинул его холодным взглядом, а девушка вцепилась в него крепче прежнего.
– Отпусти девушку! – крикнул горластый.
Эмори постарался сделать грозные глаза.
– Подите вы к черту, – постановил он наконец и перенес свое внимание на девушку. – Любовь с первого взгляда? – предположил он.
– Я тебя люблю, – шепнула она, прижимаясь к нему. А глаза у нее и правда были красивые.
Кто-то, наклонившись, сказал ему на ухо:
– Это же Маргарет Даймонд. Она напилась, а пришла сюда с этим типом. Оставьте ее в покое.
– Так пусть он о ней и заботится! – яростно выкрикнул Эмори. – Я не нанимался следить за ее нравственностью!
– Оставьте ее в покое!
– Она сама, черт возьми, на мне повисла. Ну и пусть висит!
Все больше людей теснилось вокруг столика. Драка уже казалась неизбежной, но тут проворный официант разогнул пальцы Маргарет Даймонд, и та, выпустив Эмори, залепила официанту пощечину, а потом бросилась на шею своему взбешенному кавалеру.
– О Господи! – воскликнул Эмори.
– Пошли!
– Живо, а то и такси не достанешь!
– Официант, счет!
– Пошли, Эмори. Кончился твой романчик.
Эмори расхохотался.
– Знали бы вы, до чего вы правы! Да откуда вам знать. В этом-то все и горе.
Через два дня, явившись с утра в рекламное агентство «Баском и Барлоу», он постучал в кабинет директора.
– Войдите.
Эмори вошел нетвердой походкой.
– Доброе утро, мистер Барлоу.
– А-а, мистер Блейн. Мы вас уже несколько дней не видели.
– Да, – сказал Эмори. – Я увольняюсь.
– В самом деле? Это, знаете ли…
– Мне здесь не нравится.
– Очень сожалею. Мне казалось, наши отношения как раз… э-э… налаживаются. Вы производили впечатление старательного работника, немного, может быть, увлекающегося…
– А мне надоело, – грубо перебил его Эмори. – Мне в высокой степени наплевать, чья детская мука самая питательная, Хэрбелла или кого другого. Я ее и не пробовал. И расписывать ее другим мне надоело… Да, у меня был запой, знаю.
Лицо у мистера Барлоу посуровело на несколько делений.
– Вы просили работы…
Эмори не дал ему говорить.
– И платили мне безобразно мало. Тридцать пять долларов в неделю, меньше, чем хорошему плотнику.
– Вы только начинали. А раньше вообще еще не работали, – хладнокровно возразил мистер Барлоу.
– Но на мое образование потратили десять тысяч долларов, чтобы я мог писать для вас эту белиберду. А если говорить о стаже, так у вас некоторые стенографистки уже пять лет получают пятнадцать монет в неделю.
– Я не намерен вступать с вами в споры, сэр, – сказал мистер Барлоу, вставая.
– Я тоже. Просто хотел вам сообщить, что увольняюсь.
С минуту они постояли, невозмутимо глядя друг на друга, потом Эмори повернулся и вышел.
Спустя еще четыре дня он наконец вернулся в свою квартиру. Том сочинял рецензию для «Новой демократии», где он теперь был штатным сотрудником. Некоторое время они молча смотрели друг на друга.
– Ну?
– Ну?
– Боже мой, Эмори, где ты заработал синяк под глазом? И скула…
Эмори расхохотался:
– Это еще что, пустяки!
Он стянул пиджак и обнажил плечи.
– Гляди!
Том присвистнул:
– Что на тебя свалилось?
Эмори опять расхохотался.
– Да много всяких людей. Меня избили. Факт. – Он привел в порядок сорочку. – Рано или поздно это должно было случиться, а переживание ценнейшее.
– Кто они были?
– Ну, скорей всего официанты, и парочка матросов, и несколько случайных прохожих. Удивительное ощущение. Стоит попробовать, хотя бы для обогащения опыта. В какой-то момент валишься с ног, и, пока ты не упал, каждый норовит ударить еще раз, а когда упал – пинают.
Том закурил.
– Я целый день гонялся за тобой по городу, но ты все время от меня ускользал. Воображаю, в какой компании.
Эмори плюхнулся на стул и попросил сигарету.
– Сейчас ты трезвый? – язвительно спросил Том.
– Более или менее. А что?
– Так вот слушай. Алек съехал. Родные уже сколько времени его допекали, чтобы жил дома, вот он и…
У Эмори больно сдавило горло.
– Жалость какая.
– Да, жаль. Если мы останемся здесь, надо подыскивать кого-нибудь другого. Плата за квартиру растет.
– Правильно. Подыщи кого-нибудь, Том. Я заранее согласен.
Эмори прошел в свою комнату. Первое, что бросилось ему в глаза, был снимок Розалинды, который он собирался окантовать, а пока поставил на комод, прислонив к зеркалу. При виде его Эмори ничего не почувствовал. После тех живых портретов, что рисовала ему память, снимок казался нереальным, мертвым. Он вернулся в общую комнату.
– У тебя нет какой-нибудь картонки?
– Нет, – ответил Том удивленно. – Откуда у меня картонки? Впрочем, погоди, может быть, у Алека осталась.
Эмори нашел-таки что искал и, вернувшись к комоду, выдвинул ящик, где лежали письма, записки, обрывок цепочки, два крошечных носовых платка и несколько любительских снимков. Пока он аккуратно перекладывал все это в картонку, ему вспомнилось место из какой-то книги, когда герой, после того как целый год хранил кусок мыла, некогда принадлежавший его неверной возлюбленной, моет им руки. Он засмеялся, стал было напевать «Когда ты уедешь»… Умолк на полуслове.
Бечевка два раза рвалась, но он с ней справился, бросил коробку на дно чемодана, щелкнул замком и вернулся к Тому.
– Уходишь? – В голосе Тома скрывалась тревога.
– Угу.
– Куда?
– Сам не знаю, старик.
– Давай пообедаем вместе.
– Я бы с удовольствием, да уже сговорился пообедать со Сьюки Бреттом.
– Понятно.
– Пока.
В кафе напротив он пропустил коктейль, потом дошел до Вашингтон-сквер и залез на империал автобуса. Сошел он у Сорок третьей улицы и ввалился в бар отеля «Билтмор».
– Ого! Эмори!
– Что будешь пить?
– Официант, сюда!
«Сухой закон» разом положил конец попыткам Эмори утопить горе в вине, и когда он, проснувшись однажды утром, обнаружил, что дни хождений из бара в бар миновали, он не почувствовал ни раскаяния за эти безумные три недели, ни сожаления о том, что повторить их невозможно. Он понимал, что выбрал самый жестокий, хоть и самый пассивный путь, чтобы защититься от кинжала памяти, и, хотя другим он не порекомендовал бы такой способ самозащиты, своей цели он в конце концов достиг – первый приступ боли остался позади.
Поймите его правильно. Эмори любил Розалинду, как ему не суждено было полюбить никого другого. Она забрала себе первое цветение его молодости, извлекла из немереных глубин его существа нежность, поразившую его самого, мягкость и самоотречение, которыми он еще никого не дарил. У него и потом бывали романы, но иного рода – когда он вновь занимал более, вероятно, типичную для него позицию, видя в женщине только зеркало собственного настроения. Розалинда пробудила в нем нечто большее, чем страстное восхищение. К Розалинде он сохранил глубокое, неумирающее чувство.
Но к концу их отношения обрели такой трагический накал, вылившийся в причудливый кошмар его трехнедельного загула, что эмоционально он был опустошен. Убежище, казалось, сулили люди и отношения, которые запомнились ему как тихие либо утонченно искусственные. Он написал рассказ, в котором в циничных тонах изобразил похороны своего отца, и, отослав его в журнал, получил в ответ чек на шестьдесят долларов и просьбу присылать еще материал в таком же духе. Это польстило его тщеславию, но на дальнейшие усилия не подвигло.
Он запоем читал. Был озадачен и угнетен «Портретом художника в молодости»; с огромным интересом проглотил «Неугасимый огонь» и «Джоун и Питер»; не без удивления открыл, с помощью критика по фамилии Менкен, несколько превосходных американских романов: «Вандовер и Зверь», «Проклятие Терона Уэра», «Дженни Герхардт». Маккензи, Честертона, Голсуорси, Беннета он воспринимал уже не как прозорливых, вскормленных жизнью гениев, а всего лишь как занятных современников. Только отрешенная ясность и блестящая логика Шоу и неистовое стремление Уэллса подобрать ключ романтического единства к вечно меняющемуся замку правды не переставали пленять его.
Ему хотелось повидать монсеньора Дарси, которому он написал, вернувшись из Франции, но не получил ответа. К тому же он знал, что свидеться с монсеньором означало бы рассказать о Розалинде, а одна эта мысль приводила его в содрогание.
В поисках тихих людей он вспомнил про миссис Лоренс, очень неглупую, очень достойную леди, принявшую католичество и глубоко преданную монсеньору.
Однажды он позвонил ей по телефону. Да, она прекрасно его помнит, нет, монсеньор сейчас в отъезде, кажется – в Бостоне; обещал, когда вернется, у нее пообедать. А может быть, Эмори навестит ее как-нибудь на этих днях?
– Я решил не терять времени, – не очень ловко начал он, входя в ее гостиную.
– Монсеньор был здесь на прошлой неделе, – с сожалением сказала миссис Лоренс. – Он тоже мечтал с вами встретиться, но забыл дома ваш адрес.
– Он уж не опасается ли, что я ударился в большевизм? – с интересом спросил Эмори.
– Ох, ему сейчас очень трудно.
– Почему?
– Из-за Ирландской республики. Он считает, что ей недостает собственного достоинства.
– В самом деле?
– Когда приезжал ирландский президент, он тоже поехал в Бостон и был чрезвычайно расстроен, потому что члены приемного комитета, когда ехали с президентом в автомобиле, все время тянулись его обнимать.
– Бедный монсеньор, я его понимаю.
– Расскажите, какие у вас остались самые сильные впечатления от пребывания в армии? Внешне вы сильно изменились.
– Это следы другой, более опустошительной битвы, – отвечал он с невольной улыбкой. – А что касается армии – что ж, я установил, что физическая храбрость во многом зависит от того, насколько физически тренирован человек. Убедился, что сам я не более и не менее храбр, чем другие, – раньше я боялся, что окажусь трусом.
– Что еще?
– Еще – вывод, что человек может выдержать что угодно, если привыкнет, и что я хорошо сдал экзамен по психологии.
Миссис Лоренс посмеялась. Эмори испытывал огромное облегчение от того, что находится в этом тихом доме на Риверсайд-драйв, вдали от более скученных кварталов Нью-Йорка, где людям словно бы некуда выдыхать отработанный легкими воздух. Миссис Лоренс чем-то напоминала ему Беатрису – не темпераментом, но безупречной грацией и уверенностью манер. Дом, обстановка, ритуал обеда – все являло разительный контраст с тем, что он видел в поместьях богачей на Лонг-Айленде, где слуги были так назойливы, что их приходилось буквально отталкивать, или даже в более традиционных семействах, примыкавших к почтенному старому «Юнион-клубу». Он задумывался над тем, откуда взялась эта благопристойная сдержанность, это изящество, в котором ему чудилось что-то неамериканское, – было ли все это унаследовано миссис Лоренс от предков, поколениями живших в Новой Англии, или приобретено во время длительного пребывания в Италии и Испании?
После двух бокалов сотерна язык у него развязался, и, чувствуя, что к нему возвращается былое обаяние, он свободно заговорил о религии, литературе, опасных социальных тенденциях. Миссис Лоренс как будто осталась им довольна, и особенно ее заинтересовал его склад ума, а ему как раз и хотелось, чтобы людей снова привлек его ум – через какое-то время это могло стать уютным прибежищем.
– Монсеньор Дарси до сих пор считает, что вы – его новое воплощение, что в конце концов ваша вера оформится.
– Возможно, – отозвался он. – Сейчас-то я в некотором роде язычник. В моем возрасте всем, вероятно, кажется, что религия не имеет ни малейшего отношения к жизни.
Простившись с ней, он шел по Риверсайд-драйв душевно удовлетворенный. Забавно было опять побеседовать на такие темы, как интересный молодой поэт Стивен Винсент Бене или Ирландская республика. В последние месяцы, из-за пошлых взаимных обвинений Карсона и судьи Кохалона, весь ирландский вопрос изрядно ему опротивел, а ведь было время, когда он строил свою жизненную философию именно на кельтских чертах собственного характера.
Он вдруг почувствовал, что в жизни еще много чего осталось, если только пробуждение прежних интересов не означало, что он движется вспять – вспять от самой жизни.
– Я très[7] стар, и мне très скучно, Том, – сказал однажды Эмори, с удобством растянувшись на кушетке у окна. В лежачем положении он всегда чувствовал себя лучше. – Ты был занятным собеседником, пока не начал писать, – продолжал он. – А теперь держишь при себе любую мысль, если есть шансы ее напечатать.
Существование снова устоялось на нормальном безвзлетном уровне. Они решили, что при известной экономии им хватит денег платить за эту квартиру, к которой Том, домоседливый, как кошка, успел привязаться. Старые английские гравюры – сцены охоты – принадлежали Тому, так же как и большой гобелен – реликвия декадентских увлечений студенческих лет, и множество опустевших подсвечников, и резного дерева стульчик в стиле Людовика XV, с которого все через минуту вскакивали от невыносимой боли в спине – Том объяснял это тем, что сидеть приходилось на коленях у призрака мадам де Монтеспан, – так или иначе, именно имущество Тома обусловило их решение остаться на этой квартире.
Выходили они очень мало: изредка в театр или пообедать в «Ритце» либо в Принстонском клубе. «Сухой закон» нанес смертельные раны обычным местам веселых сборищ; уже нельзя было заглянуть в бар отеля «Билтмор» хоть в пять, хоть в двенадцать часов, с уверенностью, что найдешь там родственные души, а танцевать с юными девицами из Нью-Джерси или со Среднего Запада в Розовом зале отеля «Плаза» ни Тома, ни Эмори не тянуло – они уже вышли из этого возраста, да к тому же и тут требовалось несколько коктейлей, «чтобы спуститься до интеллектуального уровня этих женщин», как выразился однажды Эмори, чем привел в ужас некую почтенную матрону.
От мистера Бартона Эмори получил несколько весьма неутешительных писем, – сдать дом в Лейк-Джинева оказалось нелегко, уж очень он велик; максимальной арендной платы, какую можно получить в этом году, хватит только на уплату налогов и самый необходимый ремонт; мнение поверенного сводилось к тому, что вся эта недвижимость обременительна и не нужна. Однако Эмори, даже готовый к тому, что в ближайшие три года не получит с нее ни цента, все же из каких-то сентиментальных соображений решил пока что дом не продавать.
Тот день, когда он объявил Тому, что ему скучно, мало чем отличался от других. Он встал в полдень, завтракал у миссис Лоренс и домой добрался своим любимым способом – на империале автобуса.
– А почему тебе не должно быть скучно? – зевнул Том. – Разве это не приличествует молодому человеку твоего возраста и положения?
– Так-то так, – задумчиво протянул Эмори, – но мне не только скучно. Мне неспокойно.
– Любовь и война тебя доконали.
– Ну, не знаю, – возразил Эмори. – Думается, война как таковая не оказала особенно сильного влияния ни на тебя, ни на меня, но прежние устои она, безусловно, разрушила, вроде как вытравила из нашего поколения всякий индивидуализм.
Том удивленно поднял голову.
– Да, да, – убежденно продолжал Эмори. – Может, она изо всех на свете его вытравила. О Господи, как чудесно было когда-то мечтать, что я стану великим диктатором, или писателем, или религиозным или политическим вождем, – а теперь даже какой-нибудь Леонардо да Винчи или Лоренцо ди Медичи не мог бы по старинке прославиться на весь мир. Жизнь стала слишком огромной и сложной. Мир так разросся, что уже не в состоянии шевельнуть собственным пальцем, а я мечтал стать таким важным пальцем…
– Я с тобой не согласен, – перебил его Том. – Люди не оказывались в таком исключительном положении уже со времен… ну, скажем, со времен французской революции.
Эмори стал горячо возражать:
– Ты неправильно расцениваешь наше время. Сейчас каждый чудак – индивидуалист на период своего индивидуализма. Вильсон был силой, только пока он кого-то представлял; а сколько раз ему пришлось идти на компромисс. Даже Фош вполовину не такая значительная фигура, как Джексон Каменная Стена. Война когда-то была самым индивидуальным занятием, а между тем популярные военные герои не пользовались авторитетом и не знали ответственности. Гайнемер и сержант Йорк. Какому школьнику придет в голову выбрать в герои Першинга? У великого человека нет времени ни на что, кроме как быть великим.
– Так, по-твоему, героев в мировом масштабе вообще больше не будет?
– Будут – в истории, но не в жизни. Карлайлу было бы сейчас нелегко найти материал для новой главы в разделе «Герой как великий человек».
– Давай дальше. Я сегодня в настроении слушать.
– Люди сейчас так стараются верить в вождей, просто до умиления. Но стоит выдвинуться и завоевать популярность какому-нибудь борцу за реформы, или государственному деятелю, или писателю, или философу, – будь то Рузвельт, или Толстой, или Вуд, или Шоу, или Ницше, – как его смывает прочь встречным течением уничтожающей критики. В наши дни никто не способен выдержать громкой славы. Это самый верный путь к забвению. Людям надоедает без конца слышать одно и то же имя.
– Выходит, во всем виновата пресса?
– Безусловно. Возьми хоть себя. Ты работаешь в «Новой демократии», она считается самым блестящим американским еженедельником, ее читают наши виднейшие деятели и проч. и проч. В чем же твоя задача? Да в том, чтобы как можно умнее, интереснее и язвительнее высказываться о любом человеке, учении, книге или политической теории, какие тебе поручают преподнести публике. Чем больше энергии и сарказма ты в это вкладываешь, тем больше тебе платят, тем лучше расходится данный номер. Ты, Том Д’Инвильерс, несостоявшийся Шелли, изменчивый, верткий, умный, беспринципный, воплощаешь в себе критическую мысль нации… нет, не возражай, я знаю, о чем говорю. Я сам в университете писал рецензии на книги. И до чего же это было весело – человек честно, добросовестно пытается обосновать какую-то теорию или предложить лекарство, а ты клеймишь это как «легкое чтение для летнего времяпрепровождения». Попробуй скажи, что это не так.
Том рассмеялся, а Эмори с торжеством продолжал:
– Мы очень хотим верить. Молодые ученые стараются верить в своих предшественников, избиратели стараются верить в своих конгрессменов, страны стараются верить в своих государственных деятелей, – но они не могут верить. Слишком велика разноголосица, слишком велик разнобой нелогичной, непродуманной критики. А с газетами и вовсе дело дрянь. Богатый ретроград с тем особым хищным, стяжательским складом ума, который зовется финансовым гением, может стать владельцем газеты, а эта газета – единственная духовная пища для тысяч усталых, издерганных людей, неспособных в условиях современной жизни заглатывать ничего, кроме жвачки. За два цента избиратель покупает себе политические взгляды, предрассудки и мировоззрение. Через год политическая верхушка сменяется или газета переходит в другие руки – и что же? Снова путаница, снова противоречия, внезапный натиск новых идей, их смягчают, разбавляют водичкой, потом против них начинается реакция…
Он перевел дух.
– Вот поэтому я и зарекся писать что бы то ни было до тех пор, пока мои идеи либо устоятся, либо уж вовсе сгинут. У меня на душе и так достаточно грехов, не хватает еще, чтобы я забивал людям мозги пустышками в форме изящных афоризмов. Того и гляди, я бы толкнул какого-нибудь скромного, безобидного капиталиста на пошлую связь с бомбой или впутал юного невинного большевика в серьезный флирт с пулеметной лентой…
Том уже поеживался от этого пасквиля на его сотрудничество в «Новой демократии».
– Но какое это имеет отношение к тому, что тебе скучно?
Эмори считал, что самое непосредственное.
– Я-то при чем остаюсь? – вопросил он. – На что я годен? Множить потомство? Американские романы внушают нам, что «здоровый молодой американец» в возрасте от девятнадцати до двадцати пяти лет – существо абсолютно бесполое. А на самом деле чем он здоровее, тем это большая ложь. Единственное спасение от этого – найти какой-нибудь всепоглощающий интерес в жизни. Ну так вот: война кончилась; писать я не могу – слишком верю в ответственность, которую берет на себя писатель; а деловая жизнь – что о ней говорить. Она не связана ни с чем, что меня когда-либо интересовало, если не считать очень приблизительной, чисто утилитарной связи с экономикой. Но случись мне на ближайшие, лучшие десять лет моей жизни погрязнуть в конторской работе, интеллектуально это обогатило бы меня не больше, чем кинолента на индустриальную тему.
– А беллетристика? – предложил Том.
– Безнадежно. Когда я начинаю писать рассказ, меня угнетает, что я пишу, вместо того чтобы жить, – все время думаю, что жизнь-то, может быть, ждет меня в японском саду «Ритца», или в Атлантик-Сити, или в трущобах Ист-Сайда. Да и вообще нет у меня к этому настоящей тяги. Я хотел быть просто нормальным человеком, но моя избранница не смогла стать на мою точку зрения.
– Найдешь другую.
– О черт! Забудь об этом думать. Ты еще скажешь, что если бы девушка была стоящая, она бы меня дождалась? Нет, мой милый, девушка, которой действительно стоит добиваться, никого ждать не станет. Если б я думал, что найдется другая, я бы растерял последние остатки веры в человеческую природу. Развлекаться я, может быть, буду, но Розалинда – единственная на свете женщина, которая могла меня удержать.
– Ну ладно, – зевнул Том. – Я уже битый час выслушиваю твои признания. А все-таки я рад, что у тебя опять появились хоть какие-то резкие суждения.
– Да, – нехотя согласился Эмори. – И однако, я не могу видеть счастливых семей – с души воротит.
– А счастливые семьи нарочно стараются произвести такое впечатление, – утешил его циник Том.
Бывало и так, что слушал Эмори. Это случалось, когда Том, окутанный клубами дыма, принимался со смаком изничтожать американскую литературу. Ему не хватало слов, он захлебывался.
– Пятьдесят тысяч долларов в год! – восклицал он. – Боже мой, да кто они, кто они? Эдна Фербер, Говернор Моррис, Фанни Хербст, Мэри Робертс Рейнхарт – кто из них создал хотя бы один рассказ или роман, который еще будут помнить через десять лет? А этот Кобб – я не считаю его ни способным, ни занимательным, да и не думаю, чтобы многие его высоко ценили, разве что его издатели. Ему реклама ударила в голову. А уж эти… ах, Гарольд Белл Райт, ах, Зейн Грей…
– Они стараются по мере сил.
– Неправда, они даже не стараются. Некоторые из них умеют писать, но не дают себе труда сесть и создать хотя бы один честный роман. А по большей части они просто не умеют писать, тут я с тобой согласен. Я верю, что Руперт Хьюз старается нарисовать правдивую, широкую картину американской жизни, но стиль и угол зрения у него варварские. Эрнест Пул старается, и Дороти Кэнфильд тоже, но им мешает полное отсутствие чувства юмора; эти двое хоть пишут компактно, не рассусоливают. Каждый писатель должен бы писать каждую свою книгу так, будто в тот день, когда он ее закончит, ему отрубят голову.
– Это как понимать, фигурально?
– Не сбивай меня! Так вот, у некоторых как будто и культура есть, и ум, и литературная хватка, но они просто не желают писать честно, а оправдываются тем, что на хорошую литературу, мол, нет спроса. Тогда почему же, скажи на милость, у Уэллса, Конрада, Голсуорси, Шоу, Беннета больше половины тиражей расходятся в Америке?
– А поэтов маленький Томми тоже не любит?
Том в отчаянии воздел руки, потом дал им бессильно повиснуть и тихо застонал.
– Я сейчас пишу на них сатиру, называется «Бостонские барды и Херстовские обозреватели».
– А ну почитай, – с интересом попросил Эмори.
– Пока у меня написан только конец.
– Что ж, это очень современно. Прочти конец, если он смешной.
Том извлек из кармана сложенный лист бумаги и стал читать, делая паузы, чтобы было ясно, что это свободный стих.
Итак,
Уолтер Аренсберг,
Альфред Креймборг,
Карл Сэндберг,
Луис Унтермайер,
Юнис Тийенс,
Клара Шанафельт,
Джеймс Оппенгейм,
Максуэлл Боденгейм,
Ричард Глензер,
Шармел Айрис,
Конрад Эйкен,
Я включаю сюда ваши имена,
Чтобы вы жили,
Пусть только как имена,
В разделе «Ювенилии»
Моего полного собрания сочинений.
Эмори покатился со смеху.
– Здорово! За беспримерную наглость двух последних строк приглашаю тебя пообедать.
Эмори не мог бы подписаться под огульным разносом, который Том учинял американским писателям и поэтам. Он любил и Вэчела Линдзи, и Бута Таркингтона, восхищался изощренным, хоть и не глубоким артистизмом Эдгара Ли Мастерса.
– Что я ненавижу, так это их идиотские бредни насчет «Я Бог – я человек – я оседлал бурю – я видел сквозь дым – я сила жизни».
– Ужас!
– И хорошо бы американские прозаики отказались от попыток романтизировать бизнес. Никому не интересно про это читать, если только бизнес не мошеннический. Будь это интересная тема, люди читали бы биографию Джеймса Дж. Хилла, а не эти длиннющие конторские трагедии, где все толкуют о вреде дыма…
– А мрачность! – подхватил Том. – Вот еще один из любимых мотивов, хотя тут, надо признать, пальма первенства у русских. Наша специальность – это истории про маленьких девочек, которые ломают позвоночник, после чего их усыновляют брюзгливые старики, потому что они все время улыбаются. Можно подумать, что мы – нация неунывающих калек, а у русских крестьян одна общая цель – самоубийство.
– Шесть часов, – сказал Эмори, взглянув на часы. – Пошли, угощу тебя роскошным обедом за ювенилии твоего полного собрания сочинений.
Июль изнемог от последней особенно жаркой недели, и Эмори, снова не находя себе места, подсчитал, что прошло ровно пять месяцев с того дня, когда он впервые увидел Розалинду. Впрочем, ему уже трудно было почувствовать себя тем молодым человеком, который сошел с военного транспорта, свободный, сам себе хозяин, жаждущий окунуться в гущу жизни. Однажды вечером, когда в окна его комнаты дышал изнурительный, расслабляющий зной, он несколько часов бился над стихами, пытаясь увековечить щемящую радость тех дней.
В ночи ветра февральские летели и шлепали по стенам все сильней, пустые мостовые заблестели. Притихла жизнь. Под светом фонарей, как масло золотое, снег лоснился в час звезд и слякоти.
Как много взглядов снежные заплаты скрывали между слякотных прорех! Я молод был. Со мною шла тогда ты, прекраснее и завершенней всех. Полузабытые мечты впивал я из губ твоих.
Был некий привкус в воздухе полночном; звук не вставал, мертвела тишина – и жизнь вдруг прозвенела льдом непрочным… Мы были вместе… Началась весна. (На крышах быстро таяли сосульки, и город падал в обморок.)
Все наши мысли – иней средь карнизов; мы, тени, целовались в проводах – не жуткий полусмех бросает вызов, а вздох о прежних огненных годах. Все, что она любила, – в сожаленье превращено.
В середине августа пришло письмо от монсеньора Дарси, – видимо, ему только что попался на глаза адрес Эмори.
«Дорогой мой мальчик!
Твое последнее письмо меня встревожило. Словно и не ты его писал. Читая между строк, я догадываюсь, что помолвка с этой девушкой не принесла тебе безоблачного счастья, и ты, я вижу, утратил романтический взгляд на жизнь, который был у тебя до войны. Ты сильно ошибаешься, если думаешь, что можно быть романтиком без религии. Иногда мне кажется, что для нас с тобой секрет успеха, какого ни на есть, заключен в мистическом элементе нашего существа: что-то вливается в нас такое, что расширяет нашу сущность, а с отливом его наша сущность съеживается; два твоих последних письма я бы назвал прямо-таки ссохшимися. Бойся потерять себя в сущности другого человека, будь то мужчины или женщины.
В настоящее время у меня гостят его высокопреосвященство кардинал О’Нийл и епископ Бостонский, поэтому мне трудно выбрать время для письма, но потом я очень хочу, чтобы ты ко мне приехал, хотя бы только на субботу и воскресенье. На этой неделе я должен съездить в Вашингтон.
Чем я буду занят дальше, еще неясно. Строго между нами, не исключено, что в ближайшие восемь месяцев на мою недостойную голову опустится алая кардинальская шляпа. Так или иначе, мне бы хотелось иметь свой дом в Нью-Йорке или в Вашингтоне, куда ты мог бы приезжать на свободные дни.
Эмори, я очень рад, что оба мы живы; эта война вполне могла прикончить наш славный род. Но что касается брака – ты сейчас переживаешь самый опасный период своей жизни. Ты рискуешь жениться «на скорую руку, да на долгую муку», но думаю, что этого не случится. Судя по тому, что ты пишешь о плачевном состоянии твоих финансов, теперешняя твоя мечта, разумеется, неосуществима. Однако, меряя тебя моей обычной меркой, я бы сказал, что еще в ближайшие годы тебя ждет серьезное эмоциональное потрясение.
Непременно пиши мне. Куда это годится, что я так плохо о тебе осведомлен.
Искренне к тебе расположенный
Тэйер Дарси».
А через неделю после получения этого письма их маленькое хозяйство развалилось, как карточный домик. Непосредственной причиной послужила тяжелая, видимо, неизлечимая болезнь матери Тома. И вот они свезли мебель на склад, распорядились сдать квартиру от их имени и пожали друг другу руки на Пенсильванском вокзале. Том и Эмори словно только и делали, что прощались.
Оставшись в тоскливом одиночестве, Эмори махнул на юг, надеясь поймать монсеньора в Вашингтоне. Они разминулись на два часа, и тогда, решив провести несколько дней у полузабытого престарелого дядюшки, Эмори покатил по тучным полям Мэриленда в округ Рамильи. Но вместо нескольких дней он пробыл там с середины августа почти до конца сентября, потому что в Мэриленде он встретил Элинор.
Глава III. Ирония юности
Еще много лет, когда Эмори вспоминал Элинор, ему снова слышалось, как плачет ветер, пронизывая сквознячками сердце. В ту ночь, когда они верхом поднимались в гору и холодная луна плыла сквозь тучи, он потерял еще какую-то невосполнимую часть себя, а потеряв ее, потерял и способность жалеть о ней. Можно сказать, что с Элинор к Эмори в последний раз подкралось Зло под маской красоты, в последний раз жуткая тайна заворожила его и растерзала в клочки его душу.
С ней его воображение не знало удержу, вот почему они и поднялись на самую высокую точку в округе и смотрели, как плывет высоко в небе злая луна, – они знали, что видят друг в друге дьявола. Но сама Элинор – или она приснилась ему? Позже затевали игру их призраки, но оба они от души надеялись, что больше не встретятся. Бесконечная ли печаль ее глаз околдовала его или собственное отражение, которое он увидел, как в зеркале, в великолепной ясности ее ума? Другого такого переживания, как Эмори, у нее не будет, и если она прочтет эти строки, то скажет: «А у Эмори не будет другого такого переживания, как я».
И не вздохнет, как не вздохнул бы и он.
Однажды Элинор попыталась написать об этом:
Все, дорогое нам с тобой,
Мы позабудем…
Смех и грусть
Растают, словно снег весной…
Мечты избудем —
Ну и пусть!
Рассвет, что пробуждал экстаз,
Гнетет свечением пустым,
И чувств, что опьяняли нас,
Не ощутим.
Нет, милый, полно, не тоскуй…
Чувств угасанью
Не перечь…
Увял последний поцелуй,
Да и молчанье
В пору встреч
Не даст по вспененным волнам
Метаться призракам былым:
Их, если и предстанут нам,
Не разглядим.
Они чуть не рассорились, потому что Эмори утверждал, что непозволительно рифмовать «угасанью» и «молчанье». И еще был у Элинор кусок другого стихотворения, для которого она никак не могла подобрать начало:
Проходит мудрость… Хоть дано
Годам учить нас день за днем,
Но их уроки все равно
Мы не поймем.
Элинор всем сердцем ненавидела Мэриленд. Она принадлежала к старейшему из старых семейств округа Рамильи и жила с дедом в большом мрачном доме. Родилась и росла она во Франции… Но не с этого надо было начинать. Попробую начать по-другому.
Эмори скучал, как с ним всегда бывало в деревне. Он уходил один на далекие прогулки, читал кукурузным полям «Улялюм» и одобрял Эдгара По, спившегося до смерти в этой атмосфере улыбчивого благодушия. Как-то раз он отшагал несколько миль по незнакомой дороге, потом, на беду, послушав совета какой-то негритянки, свернул в лес и окончательно заблудился. Пролетная гроза решила разразиться именно здесь, и, к великой его досаде, небо почернело и дождь закапал сквозь листву деревьев, сразу ставших неуютными и призрачными. Гром угрожающе заворчал вдалеке, глухими залпами стал прокатываться по лесу. Он шел напролом, надеясь выйти из лесу, и наконец сквозь сетку перепутанных веток увидел просвет между деревьями и дальше – открытое место, то и дело озаряемое молниями. Добежав до опушки, он остановился, не решаясь пуститься через поле к домику – светящейся точке вдали. Было всего половина шестого, но за десять шагов впереди ничего не было видно, только при вспышках молнии все вокруг выступало четкими, пугающими очертаниями.
Внезапно слуха его коснулись странные звуки – звуки песни, и пел ее низкий, хрипловатый голос – женский голос – где-то совсем близко. Год назад он, вероятно, рассмеялся бы или задрожал, но сейчас, снедаемый беспокойством, он только стоял и слушал, давая словам проникнуть в сознание.
Новая молния расколола небо, но пение продолжалось, даже не дрогнув. Певица явно была на лугу, и голос ее как будто исходил из стога сена шагах в двадцати впереди.
Потом голос умолк; умолк и зазвучал снова, – точно скорбный хорал взлетал ввысь, повисал в воздухе и падал, сливаясь с дождем.
– Вздумалось же кому-то в округе Рамильи, – проговорил Эмори вслух, – петь Верлена на мотив собственного сочинения, когда услышать его может только мокрый стог сена!
– Кто-то идет! – крикнул голос, ничуть не встревоженный. – Кто вы? Манфред, святой Христофор или королева Виктория?
– Я Дон Жуан! – экспромтом отозвался Эмори, стараясь перекричать шум дождя и ветра.
Из стога раздался громкий радостный смех.
– Я знаю, кто вы, вы – тот юный блондин, что любит «Улялюм», я вас по голосу узнала.
– Как мне к вам подняться? – крикнул он, подбегая к стогу, уже промокший до нитки. Из-за края стога появилась голова – было так темно, что он разглядел только черные влажные волосы и два глаза, светящихся, как у кошки.
– Надо разбежаться и прыгнуть, – отвечал голос, – а я подам вам руку… Нет, не здесь, с другой стороны.
Он послушался, и когда стал карабкаться на стог, по колено увязая в сене, маленькая белая рука протянулась ему навстречу, ухватила его руку и помогла добраться доверху.
– Вот и вы, Жуан! – громко приветствовала его обладательница влажных волос. – Без «Дона» мы обойдемся, ладно?
– У вас большой палец в точности как мой! – воскликнул он.
– А вы все держите меня за руку, это рискованно, ведь вы еще не видели моего лица.
Он поспешно выпустил ее руку.
Словно в ответ на его молитву сверкнула молния, и он жадно глянул на ту, что стояла рядом с ним на мокром сене, в десяти футах над землей. Но она закрыла лицо, и он увидел только стройную фигурку, темные, влажные стриженые волосы и маленькие белые руки с большими пальцами, которые отгибались назад, как у него.
– Присаживайтесь, – вежливо предложила она, и их снова окутал мрак. – Если сядете напротив меня в эту ямку, уступлю вам половину моего плаща. Он мне служил палаткой, пока вы так грубо не нарушили мое уединение.
– Вы сами меня позвали, – с готовностью парировал Эмори, – сами позвали и прекрасно это знаете.
– Дон Жуан всегда вот так поворачивает дело, – отвечала она, смеясь, – но я больше не буду называть вас Дон Жуаном, потому что вы блондин, даже рыжеватый. Лучше прочтите мне «Улялюм», а я буду Психеей, вашей душой.
Эмори вспыхнул и порадовался, что его не видно за пеленой ветра и дождя. Они сидели друг против друга в небольшой выемке в сене, частично защищенные плащом. Эмори изо всех сил старался разглядеть Психею, но молний, как назло, не было, и оставалось только ждать. Боже мой! А что, если она совсем не красивая, что, если она – сорокалетняя ученая женщина, о Господи, что, если она сумасшедшая? Но он тут же отбросил эту мысль как недостойную. Провидение ниспослало ему девушку, чтобы было кому его позабавить, как ниспосылало Бенвенуто Челлини мужчин, чтобы было кого убить, а он гадает, не сумасшедшая ли она, только потому, что она так пришлась к его настроению.
– Нет, – сказала она.
– Что нет?
– Не сумасшедшая. Я же не решила, что вы сумасшедший, когда в первый раз вас увидела, значит, и с вашей стороны нечестно так обо мне думать.
– Но как вы могли…
С начала до конца своего знакомства Эмори и Элинор могли поговорить о чем-то, потом замолчать, продолжая об этом думать, а через десять минут заговорить снова, и оказывалось, что мысль у обоих за это время работала одинаково и достигла одинаковой точки, в которой другие не усмотрели бы никакой связи с предыдущей.
– Скажите мне, – попросил он, взволнованно подавшись вперед, – откуда вы знаете про «Улялюм» и какого цвета у меня волосы? Как вас зовут? Что вы тут делали? Отвечайте сразу про все.
Молния вдруг сверкнула неимоверно ярко, и он увидел Элинор, впервые глянул в эти ее глаза. Она была прекрасна – бледная кожа цвета мрамора при свете звезд, тонкие брови и глаза, блеснувшие двумя изумрудами в ослепительной вспышке. Колдунья, лет девятнадцати, быстрая и томная, и над верхней губой – узкая выбеленная полоска, очаровательное свидетельство женской слабости. Он тихо ахнул и откинулся на сено.
– Теперь вы меня видели, – сказала она спокойно, – и сейчас, вероятно, скажете, что мои зеленые глаза горят у вас в мозгу.
– Какого цвета у вас волосы? – спросил он тревожно. – Они ведь стриженые?
– Да, стриженые. А какого цвета – не знаю, – продолжала она задумчиво. – Меня столько мужчин об этом спрашивали. Наверно, какого-нибудь среднего цвета. На мои волосы никто не заглядывался, а вот глаза у меня красивые. Можете сказать что угодно, а я все равно знаю, глаза у меня красивые.
– Ответь мне на вопросы, Маделина.
– Я уж их все не помню… и зовут меня, между прочим, не Маделина, а Элинор.
– Как я сразу не догадался. Вы и на вид Элинор, у вас элиноровская внешность… ну, вы меня понимаете.
В наступившем молчании они слушали дождь.
– За шиворот затекает, собрат-помешанный, – сообщила она наконец.
– Ответьте на мои вопросы.
– Хорошо. Итак: фамилия – Сэведж, имя – Элинор; живу в большом старом доме, отсюда миля по дороге; ближайший родственник, которого в случае чего известить, – дед, Рамильи Сэведж; рост – пять футов четыре дюйма; номер на крышке часов – триста семь тысяч семьсот тринадцать; нос с изящной горбинкой; нрав – бесовский…
– А меня, – перебил ее Эмори, – где вы меня видели?
– Ах, вы, значит, один из тех мужчин, – отвечала она надменно, – для которых единственная интересная тема разговора – они сами. Извольте, милейший, я как-то на прошлой неделе загорала за изгородью и слышу – по дороге идет человек и говорит таким приятно-самодовольным тоном:
Ночь зачахла, рассвет неизбежный
Предвещало движенье светил, (говорит)
Вдоль аллеи к нам призрачный, нежный (говорит)
Возникающий свет доходил.
Ну я, конечно, высунулась из-за изгороди посмотреть, но вы, неизвестно почему, пустились бежать, так что я увидела только ваш прелестный затылок. Ага, говорю, вот мужчина, по которому многие девушки вздыхают, и так далее в лучшем ирландском…
– Понятно, – перебил Эмори, – теперь давайте дальше о себе.
– Хорошо. Я иду по жизни, доставляя людям сильные ощущения, сама же таковых почти не испытываю, разве что выдумаю себе кого-нибудь в такой вечер, как сегодня. Смелости, чтобы пойти на сцену, у меня бы хватило, но нет энергии. Чтобы писать книги, нужно терпение, его у меня тоже нет. И я ни разу не встретила мужчину, за которого могла бы выйти замуж. Впрочем, мне еще только восемнадцать лет.
Гроза понемногу стихала, лишь ветер дул с прежним нездешним упорством и стог степенно раскачивался из стороны в сторону. Эмори был словно в трансе. Он чувствовал, что каждое мгновение бесценно. Никогда еще он не встречал такой девушки, никогда уже она не покажется ему в точности такой же. Он совсем не ощущал себя актером на сцене, что было бы естественно в столь необычной ситуации, – нет, скорее он чувствовал, что вернулся домой.
– Я только что пришла к важному решению, – сказала Элинор, опять помолчав, – потому я и здесь, и это, кстати, ответ на еще один ваш вопрос. Я решила, что не верю в бессмертие.
– Только-то? Как банально!
– Очень, – согласилась она, – и, однако же, огорчительно до противности. Я пришла сюда, чтобы промокнуть – стать как мокрая курица. Мокрые куры всегда отличаются ясностью мышления, – заключила она.
– Продолжайте, – вежливо сказал Эмори.
– Ну, темноты я не боюсь, так что надела плащ и резиновые сапоги и вышла из дому. Понимаете, раньше я всегда боялась сказать, что не верю в Бога, – вдруг меня за это поразит молния, – но вот она я, здесь, и молния меня, конечно, не поразила, но главное то, что сегодня мне было не страшнее, чем в прошлом году, когда я верила в «христианскую науку». Так что теперь я поняла, что я – материалистка и такая же вещь, как вот это сено, а тут из леса появились вы, стали на опушке и трясетесь от страха.
– Это уже нахальство! – возмущенно вскричал Эмори. – Чего же мне было пугаться?
– Самого себя! – крикнула она так громко, что он подскочил. Она смеясь захлопала в ладоши. – Друзья, друзья! Убейте совесть, как я! Элинор Сэведж, материолог, не бойся, не дрожи, не опаздывай…
– Но без души мне никак нельзя, – возразил он. – Не могу я быть только рациональным, а скопищем молекул быть не хочу.
Она наклонилась к нему, впиваясь в его глаза своим горящим взглядом, и прошептала с какой-то романтической одержимостью:
– Так я и думала, Жуан, этого и опасалась, – вы сентиментальны, не то что я. Я – романтичная материалисточка.
– Я не сентиментален. Я романтик не хуже вас. Ведь сентиментальные люди, как известно, воображают, что мгновение можно продлить, а романтики тешат себя уверенностью, что нельзя. (Это различие Эмори проводил не впервые.)
– Парадоксы? Я пошла домой, – сказала она с грустью. – Давайте слезать, до развилки дойдем вместе.
Они стали осторожно спускаться со своего нашеста. Она не приняла его помощи – сделав ему знак отойти, грациозно плюхнулась в мягкую грязь и посидела так, смеясь над собой. Потом вскочила, взяла его за руку, и они пустились по мокрому лугу, перепрыгивая с кочки на кочку. Каждая лужица словно искрилась небывалой радостью – взошла луна, и гроза умчалась на запад Мэриленда. Всякий раз, что Элинор касалась его, он холодел от страха, как бы не выронить волшебную кисть, которой воображение расцвечивало ее в сказочные краски. Он поглядывал на нее краем глаза, как и позже, на их прогулках, – она была прелесть и безумие, и он жалел, что ему не суждено до скончания дней сидеть на стоге сена, глядя на жизнь ее зелеными глазами. В тот вечер он был вдохновенным язычником, и, когда она серым призраком растворилась вдали на дороге, тихое пение поднялось от земли и сопровождало его до самого дома. Всю ночь в окно его комнаты залетали и кружились летние бабочки; всю ночь огромные звуки-призраки плыли в таинственном хороводе сквозь серебряную пыль, а он слушал, лежа без сна в светящейся тьме.
Эмори выбрал травинку и стал сосредоточенно ее жевать.
– Я никогда не влюбляюсь в августе и в сентябре, – объявил он.
– А когда?
– На Рождество или на Пасху. Я чту церковные праздники.
– Пасха! – Она сморщила нос. – Фу! Весна в корсете.
– По-вашему, весне от Пасхи скучно? Пасха заплетает волосы в косы, носит строгий костюм.
Стяни стопы ремнями сандалий,
Чтоб ярче при беге они сияли, —
негромко процитировала Элинор, а потом добавила: – Для осени День всех святых, наверно, лучше, чем День благодарения.
– Гораздо лучше. А для зимы неплох сочельник, но лето…
– У лета нет своего праздника, – сказала она. – Летняя любовь не для нас. Люди столько раз пробовали, что самые эти слова вошли в поговорку. Лето – это всего лишь невыполненное обещание весны, подделка вместо тех теплых блаженных ночей, о которых мечтаешь в апреле. Печальное время жизни без роста… Время без праздников.
– А Четвертое июля? – шутливо напомнил Эмори.
– Не острите! – сказала она, уничтожая его взглядом.
– Так кто же мог бы выполнить обещание весны?
Она минуту подумала.
– Ну, например, провидение, если бы оно существовало, этакое языческое провидение… Вам бы следовало быть материалистом, – добавила она ни к селу ни к городу.
– Почему?
– Потому что вы похожи на портреты Руперта Брука.
В какой-то мере Эмори пытался играть Руперта Брука все время, что длилось их знакомство. Его слова, его отношение к жизни, к Элинор, к самому себе – все это были отзвуки литературных настроений недавно умершего англичанина. Часто Элинор сидела на траве, и ветер лениво играл ее короткими волосами, а хрипловатый ее голос пробегал по всей шкале от Грантчестера до Ваикики. В чтение стихов она вкладывала подлинную страсть. Они острее ощущали свою близость, не только духовную, но и физическую, когда читали, чем когда она лежала в его объятиях, а это тоже бывало часто, потому что они почти с самого начала были словно бы влюблены. Но был ли Эмори еще способен на любовь? Он мог, как всегда, за полчаса проиграть всю гамму эмоций, но даже в минуты, когда оба давали волю воображению, он знал, что ни он, ни она не могут любить так, как он любил однажды, – поэтому, вероятно, они и обратились к Бруку, Суинберну, Шелли. Спасение их было в том, чтобы придать всему красоту, законченность, образное богатство, протянуть крошечные золотые щупальца от его воображения к ее и тем заменить большую, глубокую любовь, которая была где-то совсем близко, но оставалась неуловимой, как сон.
Одно стихотворение – «Торжество времени» Суинберна – они читали снова и снова, и одно четверостишие из него звучало потом в его памяти всякий раз, когда теплыми летними ночами он видел светляков среди темных деревьев и слышал заунывный хор лягушек. Потом из мрака словно появлялась Элинор и стояла с ним рядом, и он слышал ее хрипловатый голос, напоминающий по тембру заглушенные барабаны:
Стоит ли часа или слезы
Думать про смытое бегом времен:
Про стебель, сломанный гневом грозы,
Несвершенный подвиг, несбывшийся сон?
Через два дня после первой встречи состоялось их официальное знакомство, и тетка рассказала ему историю Элинор. Жили они сейчас вдвоем: дед и внучка. Элинор провела юность во Франции с матерью, беспокойной особой, которую Эмори представил себе в чем-то очень похожей на Беатрису, а после смерти матери приехала в Америку. Сперва она поселилась у дяди-холостяка в Балтиморе, и там, семнадцати лет, пожелала приобщиться к светской жизни. Всю зиму она веселилась напропалую, а в марте прибыла в деревню, бурно рассорившись с благопристойными балтиморскими родичами, в ярости восставшими против ее поведения. Была обнаружена легкомысленная компания – члены ее распивали коктейли в лимузинах и держались до неприличия снисходительно и покровительственно по отношению к старшим, – и Элинор, как выяснилось, с дерзостью, сильно отдающей парижскими бульварами, завлекла многих невинных юношей, только что со школьной скамьи, на пути беспардонной богемы. Когда сведения об этом дошли до ее дядюшки, успевшего забыть, что и сам он был повесой, только в более ханжескую эпоху, – разразился семейный скандал, после чего Элинор, укрощенная, но негодующая и не смирившаяся, нашла пристанище у деда, пребывавшего в деревне на грани старческого слабоумия. Вот все, что было сообщено Эмори; остальное Элинор рассказала ему сама, но уже много позже.
Они вместе ходили купаться, и Эмори, лениво покачиваясь на воде, выключал из сознания все мысли, оставляя только грезы о туманной стране, где солнце вечно струится сквозь пьяную от ветра листву. Зачем думать, терзаться, что-нибудь делать? Нет, только плавать, плескаться, нырять здесь, на краю времени, когда летние дни становятся все короче. Пусть дни бегут: печаль, воспоминания, боль – все это там, далеко, и, прежде чем опять к ним приобщиться, так хочется побыть здесь, безвольным и молодым.
Порой Эмори бывало обидно, что его жизнь из ровного продвижения по дороге, уходящей вдаль среди единого стройного ландшафта, превратилась в ряд быстро сменяющихся, не связанных между собою сцен – два года пота и крови; внезапная, нелепая мечта об отцовстве, которую разбудила в нем Розалинда; получувственная, полуневрастеническая окраска этой осени с Элинор. Он думал о том, сколько времени – а где его взять? – потребуется на то, чтобы наклеить эти бесформенные картинки на место в альбоме его жизни. Точно он на полчаса своей молодости уселся за банкетный стол и пытается насладиться сменой роскошных, усладительных блюд.
Он давал себе туманные обещания когда-нибудь спаять все это воедино. Ему долго казалось, что его то несет вперед потоком любви или увлечения, то прибивает в заводь, и в заводи не хочется думать, хочется только, чтобы со временем новая волна подхватила и понесла дальше.
– Изверившееся, умирающее лето и наша любовь, как они слитны, – печально сказала Элинор, когда они однажды, накупавшись, лежали на берегу.
– «Прощальный отблеск наших сердец…» – Он осекся.
– Скажи мне, – попросила она, – у нее волосы были светлые или темные?
– Светлые.
– Она была красивее меня?
– Не знаю, – отрезал он.
Как-то поздно вечером они гуляли в саду, и взошла луна, разливая вокруг густое великолепие, так что сад превратился в сказочную страну, где Эмори и Элинор, воплощение вечной красоты, были как смутные тени в причудливой любовной игре. Из лунного света они шагнули в тьму беседки, увитой диким виноградом, где запахи были так жалобны, что казались звуками музыки.
– Зажги спичку, – шепнула она, – я хочу тебя видеть.
Чирк! Вспых!
Ночь и корявые стволы напоминали декорацию, и в том, что он здесь с Элинор, ускользающей, нереальной, Эмори почудилось что-то знакомое. Почему это, подумал он, только прошлое кажется странным и невероятным? Спичка погасла.
– Темно, как в колодце.
– Теперь мы – только голоса, – тихо проговорила Элинор. – Слабые, одинокие голоса. Зажги еще спичку.
– Та была последняя, больше нет.
И вдруг он схватил ее в объятия.
– Ты моя, ты же знаешь, что моя! – воскликнул он страстно… Лунный свет прокрался сквозь лозы и слушал… Светляки ловили их шепот, словно просили его оторваться взглядом от ее глаз.
– «Все тишиной обволокло, и под луною ветерок почил. В озерах потаенных спит вода, как льдистое стекло, что золотой подарок погребло», – декламировала Элинор деревьям, тонкими штрихами расчертившим ночь. – Жутко здесь, правда? Поедем прямо лесом, искать потаенные озера, только смотри, чтобы лошадь не споткнулась.
– Второй час ночи, – возразил он, – тебе нагорит. Да и в лошадях я мало что смыслю, не сумею потом расседлать в полной темноте.
– Замолчи, старый дурак, – прошептала она, неожиданно вспылив, и тут же, перегнувшись в седле, лениво похлопала его по руке стеком. – Своего одра можешь оставить у нас в конюшне, я его завтра пришлю.
– Но на этом одре дядя в семь часов утра должен отвезти меня на станцию.
– Да перестань ты брюзжать. И помни: тебе свойственна нерешительность, это мешает тебе стать украшением моей жизни.
Эмори подъехал к ней вплотную и схватил ее за руку.
– Скажи, что я – украшение твоей жизни, сейчас же скажи, а не то перетащу тебя к себе и будешь сидеть сзади.
Она с улыбкой взглянула на него и замотала головой.
– Давай! То есть нет, не надо. И почему это все самое интересное связано с неудобствами? Война, путешествия, лыжи в Канаде. Кстати, мы скоро поднимемся на Харперов обрыв. Кажется, в нашей программе это назначено на пять часов.
– Вот бесенок, – проворчал Эмори. – Ты мне всю ночь не дашь отдохнуть, придется отсыпаться в поезде, как иммигранту.
– Тс! Кто-то идет по дороге. Исчезаем. Ур-ра!
С этим воплем, от которого запоздалого путника наверняка пробрала дрожь, она направила лошадь в чащу, и Эмори осторожно свернул за ней следом, как следовал за ней изо дня в день вот уже три недели.
Лето кончилось, но все эти последние недели он наблюдал, как Элинор, легкий грациозный Манфред, воздвигает себе интеллектуальные и психологические пирамиды, упивается своими фантазиями, как малый ребенок, и за обеденным столом вместе с ним сочиняет стихи.
Когда ликующий порыв преобразил их бытие, он, зачарованный, решив, что должен помнить мир ее, любовь и смерть зарифмовал с ее глазами… «Времена над ней не властны!» – Он вскричал, но все же умерла она с его дыханьем. Красота ушла, как на заре туман…
Живет искусство – не уста, живут стихи – не стройный стан…
«Будь мудр, начав слагать сонет, не торопи слова певца». Пусть лжи в моих признаньях нет, пусть был правдив я до конца при восхваленье красоты, но беспощаден лёт годин, и не поверит мир, что ты была прекрасна день один.
Он написал это однажды, размышляя о том, как холодно мы относимся к «Смуглой леди сонетов» и как помним ее совсем не такой, какой великий поэт хотел ее обессмертить. Ибо ясно, что если Шекспир мог писать с таким божественным отчаянием, значит, он хотел, чтобы эта женщина осталась жить в веках… а теперь она нам, в сущности, неинтересна… И какая ирония! Если бы не женщина, а поэзия стояла для него на первом месте, сонет был бы не более чем откровенной подражательной риторикой и через двадцать лет никто его уже не читал бы…
Это было последнее в его жизни свидание с Элинор. Наутро он уезжал в Нью-Йорк, и они уговорились совершить большую прощальную прогулку верхом при холодном лунном свете. Она сказала, что ей хочется поговорить, может быть, в последний раз в жизни показать себя разумным существом (она имела в виду – всласть попозировать). И вот они свернули в лес и полчаса ехали молча, только время от времени она шепотом произносила «Черт!», зацепившись за докучливую ветку, – произносила с чувством, не доступным никакой другой девушке. Потом стали подниматься к Харперову обрыву, пустив усталых лошадей шагом.
– Господи, как тут тихо! – шепнула Элинор. – Гораздо пустыннее, чем в лесу.
– Ненавижу лес! – сказал Эмори, передернувшись. – И вообще всякую листву и кусты ночью. Здесь так просторно, и дышится легче.
– Долгий подъем по долгому склону.
– И холодная луна катит навстречу свое сияние.
– И самое главное – ты и я.
Было очень тихо. По прямой дороге, ведущей к краю обрыва, и вообще-то мало кто ездил. Лишь кое-где негритянская хижина, серебристая в дробящемся о камни лунном свете, нарушала однообразие голого плоскогорья; позади чернела опушка – темная глазурь на белом торте, впереди – высокое, ясное небо. Стало еще холоднее, так холодно, что все теплые ночи словно выветрились из памяти.
– Кончилось лето, – тихо сказала Элинор. – Слышишь, как наши лошади стучат копытами: тук-тук-туки-тук. С тобой так бывало, что когда поднимается температура, все звуки сливаются в такое вот «тук-тук-тук», кажется, оно может звучать до скончания века. Вот так я себя и сейчас чувствую – старые лошади копытами: туктук. Наверно, только это и отличает нас от лошадей и часов. Человек, если будет жить под «тук-тук-тук», непременно свихнется.
Ветер усилился. Элинор плотно запахнулась в накидку и поежилась.
– Очень озябла? – спросил Эмори.
– Нет. Я думаю о себе, о своей черной сути, самой подлинной, с изначальной честностью, которая только и не дает мне стать безнадежной грешницей, потому что заставляет признавать собственные грехи.
Они ехали по краю обрыва, и Эмори глянул вниз. Там, на глубине ста футов, чернела речка, четкая линия, прерываемая бликами на быстрой воде.
– Гадостный мир! – внезапно взорвалась Элинор. – И самое скверное в нем – это я. Господи, почему я не мужчина? Почему я не дура? Вот ты – ты глупее меня, не намного, но все-таки, а волен резвиться, пока не наскучит, а потом переменить обстановку и снова резвиться, волен развлекаться с девушками, не запутываясь в сети эмоций, волен делать что угодно, и никто тебя не осудит. А я – ума у меня хоть отбавляй, но я прикована к тонущему кораблю неотвратимого замужества. Мне бы надо родиться на сто лет позже, а сейчас – что меня ждет? Придется выходить замуж, ничего не поделаешь. А за кого? Для большинства мужчин я слишком умна, а между тем, чтобы привлечь их внимание, вынуждена спускаться до их уровня, тогда они хоть получают удовольствие, могут отнестись ко мне покровительственно. С каждым годом у меня остается все меньше шансов встретить мужчину без изъянов. И выбирать я могу от силы в двух-трех городах, ну и конечно, только в своем кругу. Понимаешь, – она опять перегнулась к нему, – я люблю умных мужчин, и красивых, и, конечно, незаурядных. А что такое секс – это дай Бог один человек из пятидесяти хотя бы смутно понимает. Фрейд и прочее – это мне все известно, но все-таки свинство, что всякая настоящая любовь – на девяносто пять процентов страсть плюс щепотка ревности. – Она умолкла так же неожиданно, как начала.
– Ты, конечно, права, – согласился Эмори. – Это какая-то неприятная, неодолимая сила, и она – подоплека всего остального. Словно актер, который демонстрирует тебе свою технику… погоди, дай додумать…
Он помолчал, подыскивая метафору. Они повернули и ехали теперь по дороге футах в пятидесяти от обрыва.
– Понимаешь, каждому нужно набрасывать на это какое-то покрывало. Мелкие умишки – второе сословие, по Платону, – те пускают в ход остатки рыцарской романтики, разбавленной викторианской чувствительностью; а мы, претендующие на высокую интеллектуальность, притворяемся, будто видим в этом другую сторону своей сущности, ничего общего не имеющую с нашим замечательным разумом. Мы притворяемся, будто самый факт, что мы это понимаем, гарантирует от опасности попасть к нему в рабство. Но на самом-то деле секс таится в самой сердцевине наших чистейших абстракций, так близко, что загораживает вид… Вот сейчас я могу поцеловать тебя и поцелую. – Он потянулся к ней, но она отстранилась.
– Не могу. Не могу я сейчас с тобой целоваться. У меня организация тоньше.
– Не тоньше, а глупее, – заявил он раздраженно. – Ум – не защита от секса, так же как и чувство приличия.
– А что защита? – вспылила она. – Католическая церковь? Максимы Конфуция?
Эмори от удивления не нашелся что ответить.
– В этом, что ли, твоя панацея? – крикнула она. – Сам ты старый ханжа, и больше ничего. Тысячи злющих священников треплются насчет шестой и девятой заповедей, призывая к покаянию кретинов итальянцев и неграмотных ирландцев. Все это покрывала, маски, сантименты, духовные румяна, панацеи. Говорю тебе, Бога нет, нет даже абстрактного доброго начала; каждый должен сам для себя до всего додумываться, правда – вот она, за высоким белым лбом, таким, как у меня, а ты по своей ограниченности не желаешь это признать. – Она выпустила поводья и кулачком погрозила звездам. – Если Бог есть, пусть убьет меня!
– Типичные рассуждения атеистов о Боге, – резко сказал Эмори.
От кощунственных слов Элинор его материализм, и всегда-то непрочная оболочка, затрещал по всем швам. Она это знала, и то, что она знает, бесило его.
– И подобно большинству интеллигентов, которым при жизни религия только мешает, – продолжал он холодно, – подобно Наполеону и Оскару Уайльду и прочим людям твоего склада, на смертном одре ты будешь со слезами призывать священника.
Элинор резко осадила лошадь, и Эмори, догнав ее, тоже остановился.
– Ты так думаешь? – Голос ее прозвучал до того странно, что он испугался. – Ну так гляди! Сейчас я прыгну с обрыва. – И не успел он опомниться, как она рывком повернула лошадь и во весь опор понеслась к краю плато.
Он бросился вслед – тело как лед, нервы гудят набатным звоном. Остановить ее нечего и думать. Луну скрыло облако, лошадь не заметит опасности. Но не доезжая футов десяти до края, Элинор с пронзительным воплем бросила тело вбок, грохнулась наземь и, два раза перевернувшись, застыла в кустарнике в пяти шагах от обрыва. Лошадь с отчаянным ржанием исчезла из глаз. Он подбежал к Элинор и увидел, что глаза у нее открыты.
– Элинор! – крикнул он.
Она не ответила, но губы шевельнулись и глаза вдруг наполнились слезами.
– Элинор, ты расшиблась?
– Кажется, нет, – сказала она едва слышно и заплакала. – Лошадь… насмерть?
– О Господи, конечно.
– Ой, – простонала она, – я ведь тоже хотела… я думала…
Он бережно помог ей подняться, посадил на свою лошадь. Так они пустились домой – Эмори вел лошадь, а Элинор, склонившись на луку, горько рыдала.
– Я ведь не совсем нормальная, – выговорила она с усилием. – Я уже два раза такие вещи проделывала. Когда мне было одиннадцать лет, мама помешалась, по-настоящему, была буйнопомешанная. Мы тогда жили в Вене…
Всю дорогу она, запинаясь, рассказывала о себе, и любовь в сердце Эмори медленно убывала вместе с луной. У дверей ее дома они по привычке чуть не поцеловались, но она не кинулась ему на шею, да и он не раскрыл ей объятия, как было бы неделю назад. Минуту они постояли, ненавидя друг друга с лютой печалью. Но Эмори и раньше любил в Элинор самого себя, и теперь ненавидел лишь зеркало. В бледном рассвете их фантазии усыпали землю, как битое стекло. Звезды давно погасли, только ветер еще вздыхал, негромко, с перерывами… но обнаженные души – кому они нужны? – и вскоре Эмори зашагал к своему дому, готовый с восходом солнца встретить новый день.
СТИХИ, КОТОРЫЕ ЭЛИНОР ПРИСЛАЛА ЭМОРИ НЕСКОЛЬКО ЛЕТ СПУСТЯ
Здесь, земнородные, мы над журчанием водным,
Тем, чья беспечная музыка света полна,
День обнимали со смехом лучисто-свободным…
Здесь нам удобно шептаться и ночь не страшна.
Здесь мы вдвоем… Красотой ли с величьем мы были
Вместе увенчаны вольною летней порой?
Рваные тени листвы на тропе мы любили
И гобелены прозрачные дали немой.
Это был день… А о ночи преданье иное —
Бледной, как сон, в карандашной штриховке ветвей:
Призраки звезд нам шептали о дивном покое,
Славы велели не ждать и не думать о ней.
Звезды твердили о вере, что гибнет с рассветом…
Юность – медяк, ею куплены чары луны.
Смысл и порыв ощущали с тобой мы лишь в этом,
Эти проценты мы были июню должны.
Здесь мы, у струй, что о прошлом расскажут едва ли
То, что не следует знать, и, мечты углубя,
Молвят, что свет – только солнце… Но воды молчали…
Кажется, вместе мы… Как я любила тебя!
Что было прошлою ночью, в час гибели лета?
К дому что нас потянуло в вечерних тенях?
Кто там из мрака, оскалясь, уставился где-то?
Ах, как ты, спящий, метался! Объял тебя страх.
Что ж… Мы прошли… Мы теперь обратились в преданье —
Метеоритов чудной искривленный металл, —
И подменило навеки меня мирозданье,
Ты же, усталости чуждый, смертельно устал.
Страх – это зов… Безопасность нужна земнородным…
Мы – голоса лишь и лица, навеки бледны…
Шепчется полулюбовь над журчанием водным…
Юность – медяк, ею куплены чары луны.
СТИХИ, КОТОРЫЕ ЭМОРИ ПОСЛАЛ ЭЛИНОР, ОЗАГЛАВЛЕННЫЕ «ЛЕТНЯЯ ГРОЗА»
Звук песни, дуновенье ветерков,
И чей-то легкий смех в дали немой,
И дождь, и над полями чей-то зов…
На солнце туча бурая нашла
И, трепеща, скликает за собой
Сестер. В деревьях – крыльям нет числа.
Тень промелькнула – это голубок…
И сквозь долину, по ее стволам
Скользит на темную грозу намек —
То дух, присущий высохшим морям,
Чуть слышный гром…
О ливень и туман,
Вам снова бы чадру судьбы сорвать!
Власы ей взвихри, бурный ураган!
Я ожидаю вас!
И вот опять
Меня захлестывает все страшней
Нагромождение грозы и мглы.
Когда-то были все дожди нежней,
Когда-то были все ветра теплы…
И ты идешь в тумане… Меж кудрей
Сверкающие капли, на губах —
Что старше делает тебя и злей —
Надрыв иронии, веселый страх.
Ты, словно призрак, обгоняешь дождь,
Идешь в лугах, где мертвые мечты,
Где мертвая любовь, и листья рощ
Мертвы, как сон, и дымкой залиты…
(Ползет чуть слышный шепот в темноте,
Деревья молкнут.)
А ночная мгла
Прочь сорвала хитон промокший дня…
Скользнула по холмам и размела
По долу кудри… Сумрак воцарен…
Деревья стихли… все молчит… покой…
О тьма… сиянье будущих времен…
И чей-то легкий смех в дали немой…
Глава IV. Высокомерное самопожертвование
Атлантик-Сити. К концу дня Эмори шел по пешеходной эстакаде над набережной, убаюканный однообразным шумом вечно сменяющихся волн, вдыхая чуть похоронный запах соленого ветра. Море, думал он, хранит память о прошлом крепче, чем изменчивая земля. Оно все еще шепчет о ладьях викингов, что бороздили океан под черными крыльями-флагами, об английских дредноутах – серых оплотах цивилизации, что в черном июльском тумане сумели выйти в Северное море.
– Да это Эмори Блейн!
Эмори глянул вниз, на мостовую, где только что остановился низкий гоночный автомобиль и за ветровым стеклом расплылась в улыбке знакомая физиономия.
– Спускайся к нам, бродяга! – крикнул Алек.
Эмори ответил и, спустившись по деревянной лестнице, подошел к машине. Все это время они с Алеком изредка виделись, но между ними преградой стояла Розалинда. Эмори это огорчало, ему очень не хотелось терять Алека.
– Мистер Блейн, знакомьтесь: мисс Уотерсон, мисс Уэйн, мистер Талли.
– Очень приятно.
– Эмори, – радостно возгласил Алек, – полезай в машину, мы тебя свезем в одно укромное местечко и дадим кое-чего глотнуть.
Эмори обдумал предложение.
– Что ж, это идея.
– Джилл, подвинься немножко, получишь от Эмори обворожительную улыбку.
Эмори втиснулся на заднее сиденье, рядом с разряженной пунцовогубой блондинкой.
– Привет, Дуглас Фербенкс, – сказала она развязно. – Для моциона гуляете или ищете компанию?
– Я считал волны, – невозмутимо ответил Эмори. – Моя специальность – статистика.
– Хватит заливать, Дуг.
Доехав до какого-то безлюдного переулка, Алек затормозил в черной тени домов.
– Ты что тут делаешь в такой холод, Эмори? – спросил он, доставая из-под меховой полости кварту виски.
Эмори не ответил – он и сам не мог бы сказать, почему его потянуло на взморье. Вместо ответа он спросил:
– А помнишь, как мы на втором курсе ездили к морю?
– Еще бы! И ночевали в павильоне в Эсбери-Парк…
– О Господи, Алек, просто не верится, что ни Джесси, ни Дика, ни Керри уже нет в живых.
Алек поежился.
– Не говори ты мне об этом. Осень, холод, и без того тошно.
– И правда, – подхватила Джилл, – этот твой Дуг не очень-то веселый. Ты ему скажи, пусть хлебнет как следует. Когда еще такой случай представится.
– Меня вот что интересует, Эмори, ты где обретаешься?
– Да более или менее в Нью-Йорке.
– Нет, я имею в виду сегодня. Если ты еще нигде не устроился, ты мог бы здорово меня выручить.
– С удовольствием.
– Понимаешь, мы с Талли взяли номер у Ранье – две комнаты с ванной посередине, а ему нужно вернуться в Нью-Йорк. Мне переезжать не хочется. Вопрос, хочешь занять вторую комнату?
Эмори согласился с условием, что водворится сейчас же.
– Ключ возьмешь у портье, номер на мое имя.
И Эмори, поблагодарив за приятную прогулку и угощение, решительно вылез из машины и не спеша зашагал обратно по эстакаде к отелю.
Опять его прибило в заводь, глубокую и неподвижную, не хотелось ни писать, ни работать, ни любить, ни развратничать. Впервые в жизни он почти мечтал о том, чтобы смерть поглотила его поколение, уничтожив без следа их мелкие страсти, усилия, взлеты. Никогда еще молодость не казалась так безвозвратно ушедшей, как теперь, когда по контрасту с предельным одиночеством этой поездки к морю вспоминалась та бесшабашно веселая эскапада четырехлетней давности. То, что в тогдашней жизни было повседневностью – крепкий сон, ощущение окружающей красоты, сила желаний, – улетело, испарилось, а оставшиеся пустоты заполняла лишь бескрайняя апатия.
«Чтобы привязать к себе мужчину, женщина должна будить в нем худшие инстинкты». Вокруг этого изречения почти всегда строилась его бессонница, а бессонница, он чувствовал, ожидала его и сегодня. Мысль его уже начала разыгрывать вариации на знакомую тему. Неуемная страсть, яростная ревность, жажда овладеть и раздавить – вот все, что осталось от его любви к Розалинде, все, что было уплачено ему за утрату молодости, – горькая пилюля под тонкой сахарной оболочкой любовных восторгов.
У себя в комнате он разделся и, закутавшись в одеяло от холодного октябрьского воздуха, задремал в кресле у открытого окна.
Вспомнились прочитанные когда-то стихи:
О сердце, честен был всегда твой труд.
В морских скитаньях годы зря идут…
Но не было сознания, что годы прожиты зря, и не было связанной с ним надежды. Жизнь просто отвергла его.
«Розалинда, Розалинда!» Он нежно выдохнул эти слова в полумрак, и теперь комната полнилась ею; соленый ветер с моря увлажнил его волосы, краешек луны обжег небо, и занавески стали мутные, призрачные. Он уснул.
Проснулся он не скоро. Стояла глубокая тишина. Одеяло сползло у него с плеч, кожа была влажная и холодная на ощупь.
Потом шагах в десяти от себя он уловил напряженный шепот.
Он застыл в кресле.
– И чтобы ни звука! – говорил Алек. – Джилл, поняла?
– Да. – Чуть слышное, испуганное. Они были в ванной.
Потом слуха его достигли другие звуки, погромче, из коридора.
Неясные голоса нескольких мужчин и негромкий стук в дверь. Эмори сбросил одеяло и подошел к двери в ванную.
– Боже мой! – расслышал он голос девушки. – Придется тебе впустить их!
– Шш.
Тут начался упорный настойчивый стук в дверь, ведущую к Эмори из коридора, и одновременно из ванной появился Алек, а за ним – пунцовогубая девица. Оба были в пижамах.
– Эмори! – тревожным шепотом.
– Что там случилось?
– Гостиничные детективы. Господи, Эмори, это проверка.
– Так их, наверно, надо впустить?
– Ты не понимаешь. Они могут подвести меня под закон Манна.
Девушка едва передвигала ноги – сейчас она казалась худой и жалкой.
Эмори стал быстро соображать.
– Ты пошуми и впусти их к себе, – предложил он неуверенно, – а я выпущу ее в эту дверь.
– У твоей двери они тоже сторожат.
– Назовись другим именем.
– Не выйдет. Я зарегистрировался под своей фамилией, да и по номеру машины узнают.
– Скажи, что она твоя жена.
– Джилл говорит, один из здешних детективов ее знает.
Девушка тем временем повалилась на кровать и, глотая слезы, прислушивалась. В дверь уже не стучали, а дубасили, потом раздался мужской голос, сердитый и повелительный:
– Откройте, не то взломаем дверь!
В молчании, последовавшем за этим возгласом, Эмори почувствовал, что в комнате, кроме людей, есть и другое… над скорчившейся на кровати фигурой нависла пелена, прозрачная, как лунный луч, отдающая выдохшимся слабым вином, но страшная, грозящая опутать их всех троих… а у окна, полускрытое колышущимися занавесками, стояло еще что-то, безликое и неразличимое, но странно знакомое… Две проблемы, одинаково важные, одновременно встали перед Эмори; все, что произошло затем в его сознании, заняло по часам не больше десяти секунд.
Первым озарением была мысль о том, что всякое самопожертвование – чистая абстракция, он понял, что ходячие понятия: любовь и ненависть, награда и наказание, имеют к нему не больше касательства, чем, скажем, день и час. В памяти молниеносно пронеслась одна история, которую он слышал в университете: некий студент смошенничал на экзамене; его товарищ в приступе самопожертвования взял вину на себя; за публичным позором потянулась цепь сожалений и неудач, неблагодарность истинного виновника переполнила чашу. Он покончил с собой, а много лет спустя правда всплыла наружу. В то время история эта озадачила Эмори, долго не давала ему покоя. Теперь он понял, в чем дело: никакими жертвами свободы не купишь. Самопожертвование, как высокая выборная должность, как унаследованная власть, для каких-то людей, в какие-то моменты – роскошь, но влечет оно за собой не гарантию, а ответственность, не спокойствие, а отчаянный риск. Собственной инерцией оно может толкнуть к гибели – спадет эмоциональная волна, породившая его, и человек навсегда останется один на голой скале безнадежности.
…Эмори уже знал, что Алек будет втайне ненавидеть его за ту огромную услугу, что он ему окажет…
…Все это Эмори словно прочел на внезапно развернувшемся свитке, а вне его существа, размышляя о нем, слушали, затаив дыхание, эти две силы: прозрачная пелена, нависшая над девушкой, и то знакомое Нечто у окна.
Самопожертвование по самой своей сути высокомерно и безлично; жертвовать собой следует с горделивым презрением.
«Не обо мне плачь, но о детях своих». Вот в таком духе, подумал Эмори, мог бы говорить с ним Господь.
К сердцу его вдруг прихлынула радость, и тут же пелена над кроватью растаяла, как лицо на киноэкране; подвижная тень у окна – иначе он не сумел бы ее назвать – задержалась еще на мгновение, а потом ее словно выдуло ветром из комнаты. Он стиснул кулаки, он ликовал… десять секунд истекли…
– Делай все, как я скажу, Алек. Не спорь, понял?
Алек молча смотрел на него – воплощенный страх и отчаяние.
– У тебя есть семья, – медленно продолжал Эмори. – У тебя есть семья, и тебе необходимо выпутаться из этой истории. Слышишь, что я говорю? – Он повторил еще раз, четко и раздельно: – Ты меня слышишь?
– Слышу. – Голос звучал напряженно, глаза не отрывались от глаз Эмори.
– Алек, ты сейчас ляжешь в постель, здесь у меня. Если кто войдет, притворись пьяным. Слушайся меня, а то я скорей всего тебя убью.
Еще мгновение они смотрели друг на друга. Потом Эмори быстро подошел к комоду, взял свой бумажник и сделал девушке знак следовать за ним. Алек что-то сказал, Эмори как будто уловил слово «тюрьма», а потом вместе с Джилл юркнул в ванную и запер дверь на задвижку.
– Ты здесь со мной, – предупредил он строго. – Провела со мной весь вечер.
Она всхлипнула и кивнула.
Тогда он отпер дверь второй комнаты, и из коридора вошли трое. Комнату сразу залил электрический свет, он заморгал и зажмурился.
– Опасную игру затеяли, молодой человек!
Эмори рассмеялся:
– А дальше?
Тот, что вошел первым, сделал знак ражему детине в клетчатом костюме.
– Действуйте, Олсон.
– Понятно, мистер О’Мэй, – сказал Олсон, кивая. Двое других с любопытством глянули на свою добычу и удалились, сердито стукнув дверью.
Ражий презрительно воззрился на Эмори.
– Вы что, про закон Манна не слышали? Это надо же – явиться сюда с ней, – он ткнул большим пальцем в сторону Джилл, – с нью-йоркским номером на машине и в такую гостиницу! – Он покачал головой, давая понять, что долго боролся за Эмори, но теперь ставит на нем крест.
– Так чего вы от нас хотите? – спросил Эмори раздраженно.
– Одевайтесь, живо, да скажите вашей приятельнице, пусть заткнет глотку. – Джилл громко рыдала на постели, но при этих словах утихла и, хмуро собрав одежду, ушла в ванную.
Эмори, натягивая брюки Алека, с удовольствием обнаружил, что ситуация представляется ему комичной. Этот ражий детина печется о добродетели, смех, да и только!
– Кто-нибудь еще здесь есть? – спросил Олсон, напустив на себя вид многоопытного сыщика.
– Тот парень, что снял номер, – небрежно ответил Эмори. – Он пьян как стелька. С шести часов дрыхнет.
– Ладно, заглянем и к нему.
– Как вы узнали? – полюбопытствовал Эмори.
– Ночной дежурный видел, как вы поднимались по лестнице с этой женщиной.
Эмори кивнул; из ванной вышла Джилл, полностью, хоть и не слишком аккуратно одетая.
– Так, – начал Олсон, доставая блокнот, – запишем, кто вы такие. Только давайте по-честному, никаких там «Джон Смит» и «Мэри Браун».
– Минутку, – спокойно перебил Эмори. – Советую вам сбавить тон. Ну, мы попались, так что же из этого?
Олсон сердито выпучил глаза.
– Фамилия! – рявкнул он.
Эмори назвал свою фамилию и нью-йоркский адрес.
– А дамочка?
– Мисс Джилл…
– Эй, – возмутился Олсон, – вы меня детскими стишками не кормите. Как вас звать? Сара Мэрфи? Минни Джексон?
– Ой, Господи! – воскликнула девушка, закрыв руками заплаканное лицо. – Только бы моя мама не узнала! Не хочу, чтобы моя мама узнала!
– Ну, долго мне ждать?
– Полегче, – прикрикнул Эмори.
Минута молчания.
– Стелла Роббинс, – пролепетала она наконец. – До востребования, Рагуэй, Нью-Гэмпшир.
Олсон захлопнул блокнот и поглядел на них с глубокомысленным выражением.
– По правилам гостиница могла бы передать эти сведения в полицию, и вы бы, как пить дать, угодили в тюрьму за то, что привезли женщину из одного штата в другой с безнравственной целью. – Он помолчал, чтобы дать им прочувствовать все значение этих слов. – Но гостиница проявит к вам снисхождение.
– Не хотят в газеты попадать! – яростно выкрикнула Джилл. – Снисхождение, скажет тоже!
Эмори почувствовал себя легким, как пушинка. Он понял, что спасен, и только сейчас до его сознания дошло, какой гнусной процедуре его могли подвергнуть.
– Однако, – продолжал Олсон, – гостиницы решили сообща защищать свои интересы. За последнее время эти безобразия участились, и у нас есть договоренность с газетами, чтобы они бесплатно создавали вам кое-какую рекламу. Название отеля не упоминается, а так, несколько строк, что, мол, у вас в Атлантик-Сити вышли неприятности. Ясно?
– Ясно.
– Вы легко отделались, черт возьми, очень легко, но…
– Ладно, – оборвал его Эмори. – Пошли отсюда. Напутственных речей нам не требуется.
Олсон, пройдя через ванную, для порядка взглянул на неподвижное тело Алека. Потом погасил свет и первым вышел в коридор. Войдя в лифт, Эмори ощутил соблазн побравировать – и поддался ему. Он легонько похлопал Олсона по плечу.
– Будьте добры, снимите шляпу. В лифте дама.
Олсон помедлил, но шляпу снял. Последовали две малоприятные минуты под лампами вестибюля, когда ночной дежурный и несколько запоздалых гостей с любопытством глазели на них – безвкусно разодетая девица с опущенной головой, красивый молодой человек с вызывающе задранным подбородком: вывод напрашивался сам собой. Потом холодная улица, где соленый воздух стал еще свежее и резче с приближением утра.
– Вон такси, выбирайте любое и катитесь отсюда, – сказал Олсон, указывая на смутные очертания двух машин, в которых угадывались фигуры спящих шоферов. Он красноречиво потянулся к карману, но Эмори фыркнул, взял девушку под руку и пошел прочь.
– Вы куда велели ехать? – спросила Джилл, когда они уже мчались по тускло освещенной улице.
– На вокзал.
– Если этот тип напишет моей матери…
– Не напишет. Никто ничего не узнает… кроме наших друзей и наших врагов.
Над морем занимался рассвет.
– Голубеет, – сказала она.
– Несомненно, – подтвердил он одобрительно, а потом спохватился: – Скоро время завтракать, вам поесть не хочется?
– Еда… – Она вдруг рассмеялась. – Из-за еды все и вышло. Мы часа в два ночи заказали в номер шикарный ужин. Алек не дал официанту на чай, так он, гаденыш, наверно, и донес.
Уныние Джилл рассеялось едва ли не быстрее, чем ночная тьма.
– Я вам вот что скажу, – заявила она, – ежели хотите покутить в веселой компании, держитесь подальше от спиртного, а ежели хотите напиться, держитесь подальше от спален.
– Запомню.
Он постучал в стекло, и машина остановилась у подъезда ночного ресторана.
– Алек вам очень близкий друг? – спросила Джилл, когда они взобрались на высокие табуреты и облокотились о грязную стойку.
– Был когда-то. Теперь, вероятно, больше не захочет и сам не будет понимать почему.
– Сумасшедшим надо быть, чтобы этакое взять на себя. Он что, очень важный человек? Важнее вас?
Эмори рассмеялся.
– Это покажет будущее, – отвечал он. – В этом и есть самый главный вопрос.
Через два дня, уже снова в Нью-Йорке, Эмори нашел в газете то, что искал, – коротенькую заметку о том, что мистеру Эмори Блейну, заявившему, будто он проживает там-то, предложили покинуть отель в Атлантик-Сити, поскольку он принимал у себя в номере женщину, не являющуюся его женой.
А дочитав, он вздрогнул, и пальцы у него задрожали, потому что чуть выше в том же столбце он увидел другую заметку, подлиннее, которая начиналась словами:
«Мистер и миссис Леланд Р. Коннедж объявляют о помолвке своей дочери Розалинды с Дж. Досоном Райдером из Хартфорда, штат Коннектикут…»
Он выронил газету и лег на кровать, изнемогая от дурнотного ужаса. Она ушла из его жизни – теперь уже окончательно, безвозвратно. До сих пор где-то в глубине его души еще теплилась надежда, что когда-нибудь он ей понадобится, и она пошлет за ним, и скажет, что это было ошибкой, что сердце ее ноет от боли, которую она ему причинила. Не тешить ему себя больше даже темным желанием – не была желанна ни сегодняшняя Розалинда, что стала старше, черствее, ни та угасшая, сломленная женщина, которую воображение нет-нет да приводило на порог к нему сорокалетнему. Эмори нужна была ее молодость – сияющее цветение ее души и тела, все, что теперь будет ею продано. С этого дня для Эмори юная Розалинда умерла.
Через день он получил письмо от мистера Бартона из Чикаго – в сухих и четких выражениях тот извещал его, что, поскольку еще три трамвайных компании обанкротились, ни на какие денежные переводы Эмори в ближайшее время рассчитывать не должен. А в довершение всего пустым воскресным вечером пришла телеграмма, из которой он узнал, что пять дней назад монсеньор Дарси скоропостижно скончался в Филадельфии.
И тогда он понял, что привиделось ему за занавесками гостиничного номера в Атлантик-Сити.
Глава V. Эгоист становится личностью
На сажень в сон я погружен.
Влеченья, что смирял, теперь
Из заточенья рвутся вон,
Как сумрак ломится сквозь дверь.
Хочу, чтобы помог сыскать
Мне веру новую рассвет…
Увы! Уныло все опять!
Конца завесам ливня нет.
О, встать бы вновь! Когда бы мог
Стряхнуть я хмеля давний пыл
И в небе сказочный чертог
Рассвет, как встарь, нагромоздил!
Когда б мираж воздушный стать
Мог символом, что даст ответ!
Увы! Уныло все опять.
Конца завесам ливня нет.
Стоя под стеклянным навесом какого-то театра, Эмори увидел, как первые крупные капли дождя шлепнулись на тротуар и расплылись темными пятнами. Воздух стал серым и матовым; в доме напротив вдруг возникло освещенное окно; потом еще огонек; потом целая сотня их замерцала, заплясала вокруг. Под ногами у него обозначилось желтым подвальное окно с железными шляпками гвоздей; фары нескольких такси прочертили полосы света по сразу почерневшей мостовой. Незваный ноябрьский дождь подло украл у дня последний час и снес его в заклад к старой процентщице – ночи.
Тишина в театре у него за спиной взорвалась каким-то странным щелчком, за которым последовал глухой гул разом задвигавшихся людей и оживленный многоголосый говор. Дневной спектакль кончился.
Он отступил немного в сторону, под дождь, чтобы дать дорогу толпе. Из подъезда выбежал мальчик, потянул носом свежий, влажный воздух и поднял воротник пальто; появились три-четыре спешащих пары; появилась небольшая кучка зрителей, и все, как один, взглядывали сперва на мокрую улицу, потом на повисший в воздухе дождь и, наконец, на хмурое небо; но вот из дверей густо повалила публика, и он задохнулся от тяжкого запаха, в котором мешался табачный дух мужчин и чувственность разогревшейся на женщинах пудры. После густой толпы опять выходили редкие группки; потом еще человек пять; мужчина на костылях; и, наконец, стук откидных сидений внутри здания возвестил, что за работу взялись капельдинеры.
Нью-Йорк, казалось, не то чтобы проснулся, а заворочался в постели. Мимо пробегали бледные мужчины, придерживая под подбородком поднятые воротники; в резких взрывах смеха из универсального магазина высыпал говорливый рой усталых девушек – по три под одним зонтом; промаршировал отряд полицейских, чудом успевших уже облачиться в клеенчатые накидки.
Дождь словно обострил внутреннее зрение Эмори, и перед ним грозной вереницей прошли все невзгоды, уготованные в большом городе человеку без денег. Гнусная, зловонная давка в метро – рекламы лезут в глаза, назойливые, как те невыносимо скучные люди, которые держат тебя за рукав, норовя рассказать еще один анекдот; брезгливое ощущение, что вот-вот кто-то на тебя навалится; мужчина, твердо решивший не уступать место женщине и ненавидящий ее за это, а женщина ненавидит его за то, что он не встает; в худшем случае – жалкая мешанина из чужого дыхания, поношенной одежды и запахов еды; в лучшем случае – просто люди, изнывающие от жары или дрожащие от холода, усталые, озабоченные.
Он представил себе комнаты, где живут эти люди – где на вспученных обоях бесконечно повторяются крупные подсолнухи по желто-зеленому фону, где цинковые ванны и темные коридоры, а за домами – голые, без единой травинки, дворы; где даже любовь сведена к совращению – прозаическое убийство за углом, незаконный младенец этажом выше. И неизменно – зимы в четырех стенах из соображений экономии и долгие летние месяцы с кошмарами в духоте липких, тесных квартирок… грязные кафе, где усталые, равнодушные люди кладут в кофе сахар своими уже облизанными ложками, оставляя в сахарнице твердые коричневые комки.
Если где-то собираются одни мужчины или одни женщины, это еще куда ни шло; особенно противно, когда они скопляются вместе; тут и стыд женщин, которых мужчины поневоле видят усталыми и нищими, и отвращение, которое усталые, нищие женщины внушают мужчинам. Тут больше грязи, чем на любом поле сражения, видеть это тягостнее, чем реальные ужасы – пот, и размокшая глина, и смертельная опасность; это атмосфера, в которой рождение, брак и смерть равно омерзительны и таятся от глаз.
Он вспомнил, как однажды в метро, когда вошел рассыльный с большим погребальным венком из живых цветов, от их аромата воздух сразу стал легче и все лица в вагоне на мгновение засветились.
«Терпеть не могу бедных, – вдруг подумал он. – Ненавижу их за то, что они бедные. Когда-то бедность, возможно, была красива, сейчас она отвратительна. Самое безобразное, что есть на свете. Насколько же чище быть испорченным и богатым, чем невинным и бедным». Перед глазами у него четко возникла картина, в свое время показавшаяся ему полной значения. Хорошо одетый молодой человек, глядя из окна клуба на Пятой авеню, сказал что-то другому, и лицо его выразило предельную гадливость. Вероятно, подумал Эмори, он тогда сказал: «О Господи, до чего же люди противны!»
Никогда раньше Эмори не интересовался бедняками. Теперь он холодно установил, что абсолютно не способен кому-либо сочувствовать. О’Генри обнаружил в этих людях романтику, высокие порывы, любовь, ненависть, Эмори же видел только грубое убожество, грязь и тупость. Он в этом не раскаивался: никогда с тех пор он уже не корил себя за чувства естественные и искренние. Все свои реакции он принимал как часть себя, неизменную и вненравственную. Когда-нибудь эта проблема бедности, в ином, более широком аспекте, подчиненная какой-нибудь более возвышенной, более благородной позиции, возможно, даже станет его личной проблемой, теперь же она вызывала только сильнейшую брезгливость.
Он вышел на Пятую авеню, увертываясь от черной слепой угрозы зонтов, и, остановившись перед «Дельмонико», сделал знак автобусу. Застегнув пальто на все пуговицы, поднялся на империал и ехал под упорным моросящим дождем, снова и снова ощущая на щеках прохладную влагу. Где-то в его сознании начался разговор, вернее – не начался, а опять заставил к себе прислушаться. Вели его не два голоса, а один, который и спрашивал и сам же отвечал на вопросы.
Вопрос. – Ну, как ты расцениваешь положение?
Ответ. – А так, что у меня осталось двадцать четыре доллара или около того.
В. – У тебя еще есть поместье в Лейк-Джинева.
О. – Его я намерен сохранить.
В. – Прожить сумеешь?
О. – Не представляю, чтобы не сумел. В книгах люди всегда наживают богатства, а я убедился, что могу делать все, что делают герои книг. Собственно, я только это и умею делать.
В. – Нельзя ли поточнее?
О. – Я еще не знаю, что буду делать, – и не так уж стремлюсь узнать. Завтра я навсегда уезжаю из Нью-Йорка. Нехороший город, если только не оседлать его.
В. – Тебе нужно очень много денег?
О. – Нет, я просто боюсь бедности.
В. – Очень боишься?
О. – Боюсь, но чисто пассивно.
В. – Куда тебя несет течением?
О. – А я почем знаю?
В. – И тебе все равно?
О. – В общем, да. Я не хочу совершать морального самоубийства.
В. – Хоть какие-то интересы у тебя остались?
О. – Никаких. И не осталось добродетели, которую можно бы терять. Как остывающий чайник отдает тепло, так мы на протяжении всего отрочества и юности отдаем калории добродетели. Это и называется непосредственностью.
В. – Любопытная мысль.
О. – Вот почему свихнувшийся «хороший человек» всегда привлекает людей. Они становятся в круг и буквально греются о калории добродетели, которые он отдает. Сара в простоте душевной сказала что-то смешное, и на всех лицах появляется приторная улыбка: «Как она невинна, бедняжка!» Но Сара уловила приторность и никогда не повторит то же словечко. Однако после этого ей станет похолоднее.
В. – И твои калории ты все растерял?
О. – Все до единой. Я сам уже начинаю греться около чужой добродетели.
В. – Ты порочен?
О. – Вероятно. Не уверен. Я уже не могу с уверенностью отличить добро от зла.
В. – Это само по себе плохой признак?
О. – Не обязательно.
В. – В чем же ты усмотрел бы доказательство порочности?
О. – В том, что стал бы окончательно неискренним – называл бы себя «не таким уж плохим человеком», воображал, что жалею об утраченной молодости, когда на самом деле жалею только о том, как приятно было ее утрачивать. Молодость – как тарелка, горой полная сластей. Люди сентиментальные уверяют, что хотели бы вернуться в то простое, чистое состояние, в котором пребывали до того, как съели сласти. Это неверно. Они хотели бы снова испытать приятные вкусовые ощущения. Замужней женщине не хочется снова стать девушкой – ей хочется снова пережить медовый месяц. Я не хочу вернуть свою невинность. Я хочу снова ощутить, как приятно было ее терять.
В. – Куда тебя сносит течением?
Этот диалог несуразно вмешался в его обычное состояние духа – несуразную смесь из желаний, забот, впечатлений извне и физических ощущений.
Сто двадцать седьмая улица… Или Сто тридцать седьмая? Двойка и тройка похожи – впрочем, не очень. Сиденье отсырело… Это одежда впитывает влагу из сиденья или сиденье впитывает сухость из одежды?.. Не сиди на мокрой земле, схватишь аппендицит, так говорила мать Фрогги Паркера. Ну, это мне уже не грозит… Я предъявлю иск Пароходной компании, сказала Беатриса, а четвертой частью их акций владеет мой дядя – интересно, попала Беатриса в рай?.. Едва ли. Он сам – вот бессмертие Беатрисы и еще увлечения многих умерших мужчин, которые ни разу о нем и не подумали… Ну, если не аппендицит, так, может быть, инфлюэнца… Что? Сто двадцатая улица? Значит, тогда была Сто вторая – один, ноль, два, а не один, два, семь. Розалинда не похожа на Беатрису, Элинор похожа, только она отчаяннее и умнее. Квартиры здесь дорогие – наверно, полтораста долларов в месяц, а то и двести. В Миннеаполисе дядя за весь огромный дом платил только сто в месяц. Вопрос: лестница на второй этаж была, как войдешь, слева или справа? В «Униви 12» она, во всяком случае, была прямо вперед и налево. Какая грязная река – подойти поближе, посмотреть, правда ли грязная, – во Франции все реки бурые или черные, так и у нас на Юге. Двадцать четыре доллара – это четыреста восемьдесят пончиков. Можно прожить на них три месяца, а спать на скамейке в парке. Где-то сейчас Джилл – Джилл Бейн, Фейн, Сейн – о, черт, шея затекла, ужасно неудобно сидеть. Ни малейшего желания переспать с Джилл, и что хорошего нашел в ней Алек? У Алека грубые вкусы по части женщин. Мой вкус куда лучше. Изабелла, Клара, Розалинда, Элинор – истые американки. Элинор – подающий, скорее всего левша. Розалинда – отбивающий, удар у нее замечательный. Клара, пожалуй, первая база. Как-то сейчас выглядит труп Хамберда… Не будь я инструктором по штыковому бою, я попал бы на позиции на три месяца раньше, вероятно, был бы убит. Где тут этот чертов звонок…
На Риверсайд-Драйв номера улиц едва проглядывали сквозь сетку дождя и мокрые деревья, но один он наконец разглядел – Сто двадцать седьмая. Он сошел с автобуса и, сам не зная зачем, свернул под гору по извилистой дороге, которая вывела его к реке, там, где за длинным молом приютилась стоянка мелких судов – моторок, каноэ, гребных шлюпок, парусников. Он пошел вдоль берега на север, перескочил через низкую проволочную ограду и очутился на большом дворе, примыкающем к пристани. Вокруг было множество лодок, ждущих ремонта; пахло опилками, краской и, едва уловимо и пресно, – Гудзоном. Сквозь густую мглу к нему приблизился какой-то человек.
– Пропуск есть?
– Нет. А это частное владение?
– Это яхт-клуб «Гудзон».
– Вот как, я не знал. Я просто хотел отдохнуть.
– Ну… – начал тот с сомнением в голосе.
– Если скажете, я уйду.
Сторож проворчал что-то, не означавшее ни «да», ни «нет», и прошел мимо. Эмори сел на перевернутую лодку и, наклонившись вперед, подпер щеку ладонью.
– Все эти напасти, того и гляди, сделают из меня совсем никудышного человека, – проговорил он медленно.
Под непрестанно моросящим дождем Эмори вяло оглянулся на реку своей жизни, на все ее сверкающие излучины и грязные отмели. Страх все еще владел им – не физический страх, но страх перед людьми, перед предрассудками, нуждой, однообразием. Однако в глубине своей усталой души он спрашивал себя, в самом ли деле он настолько хуже других. Он знал, что с помощью двух-трех софизмов сумеет прийти к выводу, что его слабость обусловлена просто средой и обстоятельствами, что еще не раз, когда он начнет яростно обличать свой эгоизм, какой-то голос вкрадчиво шепнет: «Нет, гений!» Это было одним из проявлений страха – этот голос, нашептывающий, что нельзя быть одновременно великим и добрым, что гениальность – единственно возможное сочетание необъяснимых изломов и бороздок в его сознании, что всякая дисциплина сведет ее к нулю. Сильнее любого отдельно взятого порока или недостатка он презирал самого себя, с отвращением сознавая, что и завтра, и через тысячу дней он будет пыжиться в ответ на комплимент и обижаться на неодобрительное слово, как третьестепенный музыкант или первоклассный актер. Он стыдился того, что очень простые и честные люди обычно относились к нему с недоверием; что он часто проявлял жестокость к тем, кто готов был в нем раствориться, – к нескольким девушкам и кое-кому из мужчин в студенческие годы; что он оказал дурное влияние на людей, время от времени пускавшихся следом за ним в теоретические похождения, из которых он один выходил невредимым.
Обычно в такие вечера – а за последнее время их было много – ему помогали избавиться от этого изнурительного самокопания мысли о детях и о безграничных возможностях, в них заложенных. Он весь обращался в слух, когда в доме напротив просыпался в испуге младенец и ночная тишина звенела тоненьким плачем. Он содрогался от ужаса – неужели это его мрачное отчаяние легло тенью на крошечную душу? Дрожь пробирала его. Что, если настанет день, когда равновесие нарушится и он превратится в чудовище, которое пугает детей, во мраке пробирается в комнаты, общается с призраками, что поверяют жуткие тайны безумцам, обитающим на темных просторах луны…
Улыбка тронула его губы.
«Слишком ты поглощен самим собой», – сказал кто-то. И еще:
«Ступай, займись настоящим делом».
«Перестань терзаться…»
Когда-нибудь он, возможно, и ответит:
«Да, в молодости я, пожалуй, был эгоистом, но скоро понял, что слишком много думать о себе не полезно».
Внезапно его захлестнуло желание послать все к черту и исчезнуть – не покончить с собой, как подобает джентльмену, а спокойно и сладостно скрыться от людских глаз. Он вообразил себя в глинобитном доме в Мексике – полулежит на тахте, покрытой коврами, в тонких изящных пальцах зажата папироса, рядом гитары наигрывают печальную мелодию, рожденную в Кастилии в незапамятные времена, и девушка с оливковой кожей и карминовыми губами гладит его по волосам. Здесь он мог бы жить день за днем, избавленный от добра и зла, от мук совести и от любого бога (кроме экзотического мексиканского бога, который и сам не без греха и не в меру привержен восточным благовониям), избавленный от успеха, и надежды, и бедности, блаженно скользя вниз по наклонной дороге, что спускается, в конце концов, всего лишь к искусственному озеру смерти.
Сколько есть на свете мест, где можно с приятностью идти ко дну, – Порт-Саид, Шанхай, некоторые уголки Туркестана, Константинополь, Южные моря – всё края печальной, завораживающей музыки и многих ароматов, где наслаждение может стать укладом и смыслом жизни, где тени ночного неба и закаты отражают только состояния страсти – краски маков и губ.
Когда-то он безошибочно чуял зло, как лошадь ночью чует впереди сломанный мост. Но остроногий дьявол в комнате Фебы обернулся всего лишь светящейся пеленой над Джилл. Инстинктом он улавливал зловоние бедности, но уже не мог добраться глубже – до зла гордыни и похоти.
Не осталось мудрецов, не осталось героев; Бэрн Холидэй исчез, словно никогда и не жил; монсеньор умер; Эмори одолел сотни книг, сотни лживых вымыслов; он долго и жадно прислушивался к людям, которые притворялись, что знают, а не знали ничего. Мистические откровения святых, некогда наполнявшие его благоговением, теперь слегка ему претили. Байроны и Бруки, бросавшие жизни вызов с горных вершин, оказались на поверку позерами и фланерами, в лучшем случае принимавшими видимость мужества за реальную мудрость. Скопившееся в нем разочарование было словно пышное, старое как мир шествие пророков, философов, мучеников, святых, ученых, Дон Жуанов, иезуитов, пуритан, Фаустов, поэтов, пацифистов; подобно питомцам колледжа, явившимся в парадных мантиях на встречу однокашников, они проходили перед ним: так некогда их мечты, их личности и идеи по очереди отбрасывали яркие отблески на его душу; каждый из них в свое время пытался прославить жизнь и утвердить первостепенную значимость человека; каждый похвалялся, что сумел связать прошлое с собственными шаткими построениями; каждый в конечном счете исходил из готовой мизансцены и из театральной условности, состоящей в том, что человек, алчущий веры, питает свой ум той пищей, что ближе и доступней.
Женщины, от которых он так многого ждал, чью красоту он надеялся выразить в формах искусства, чьи непостижимые инстинкты, божественно противоречивые и невнятные, мечтал увековечить на основе опыта, стали всего лишь истоками собственного потомства. Изабелла, Клара, Розалинда, Элинор – самая их красота, на которую слетались мужчины, лишила их возможности обогатить его чем-либо, кроме сердечной тоски да странички, растерянно исписанной словами.
Утрату веры в помощь извне Эмори обосновывал несколькими смелыми силлогизмами. Допустим, что его поколение, хоть и поредевшее после этой викторианской войны, и травмированное ею, призвано наследовать прогресс. Но даже если отбросить мелкие расхождения в выводах, временами приводящие к смерти нескольких миллионов молодых мужчин, однако же поддающиеся объяснению, если признать, что в конечном счете Бернард Шоу и Бернгарди, Бонар Лоу и Бетман-Хольвег равноправные наследники прогресса хотя бы потому, что все они выступали против мракобесия, – если отбросить антитезы и взять этих людей, этих властителей дум, по отдельности, – с отвращением замечаешь, до чего непоследователен и противоречив каждый из них.
Вот, к примеру, Торнтон Хэнкок – его уважает половина образованных людей во всем мире, он авторитет в вопросах жизни, человек, следующий собственному кодексу и верящий в него, наставник наставников, советчик президентов, – а ведь Эмори знал, что в глубине души этот человек равнялся на священника другой церкви.
А у монсеньора, на которого полагался сам кардинал, бывали минуты странных и страшных колебаний, необъяснимых в религии, которая даже безверие объясняет формулами собственной веры: если ты усомнился в существовании дьявола, это дьявол внушил тебе сомнение в том, что он существует. Эмори сам видел, как монсеньор, чтобы спастись от этого наваждения, ходил в гости к тупым филистерам, запоем читал дешевые романы, глушил себя повседневными делами.
И монсеньор, это Эмори тоже знал, был пусть поумнее, почище, но не намного старше его самого.
Эмори остался один – из маленького загона он вырвался в большой лабиринт. Он был там, где был Гете, когда начинал «Фауста», где был Конрад, когда писал «Каприз Олмейера».
Эмори подумал, что есть две категории людей, которые, в силу природной ясности мышления или в силу разочарования, покидают загон и стремятся в лабиринт. Во-первых, это люди, подобные Платону и Уэллсу, отмеченные своеобразной полуосознанной ортодоксальностью, приемлющие для себя только то, что считают приемлемым для всех, неисправимые романтики: им, как они ни стараются, никогда не войти в лабиринт в числе отважных душ. А во-вторых, это бесстрашные бунтари, первооткрыватели – Сэмюэл Батлер, Ренан, Вольтер, – которые продвигаются намного медленнее, но заходят намного дальше – не по пути пессимистической умозрительной философии, но в неустанных попытках утвердить реальную ценность жизни…
Эмори прервал себя. Впервые в жизни он четко ощутил недоверие к каким бы то ни было обобщениям и афоризмам. Слишком они опасны, слишком легко воспринимаются общественным сознанием. А между тем именно в таком виде серьезные идеи обычно лет через тридцать доходят до публики. Бенсон и Честертон популяризировали Гюисманса и Ньюмена; Шоу завернул в глянцевую обложку Ницше, Ибсена и Шопенгауэра. Рядовой человек знакомится с выводами умерших гениев по ловким парадоксам и назидательным афоризмам, созданным кем-то другим.
Жизнь – чертова неразбериха… футбол, в котором все игроки «вне игры», а судьи нет, и каждый кричит, что судья был бы на его стороне…
Прогресс – лабиринт… Человек врывается в него как слепой, а потом выбегает обратно как безумный, вопя, что нашел его, вот он, незримый король, – élan vital[10], – принцип эволюции… и пишет книгу, развязывает войну, основывает школу…
Эмори, даже не будь он эгоистом, начал бы поиски истины с себя самого. Для себя он – самый наглядный пример, вот он сидит под дождем – человеческая особь, наделенная полом и гордостью, волею случая и собственным темпераментом отторгнутая от блага любви и отцовства, сохраненная, чтобы участвовать в формировании сознания всего человечества…
С чувством вины, одиночества, утраты всех иллюзий подошел он к входу в лабиринт.
Новый рассвет повис над рекой; запоздалое такси промчалось по набережной, его непогашенные фары горели, как глаза на лице, побелевшем после ночного кутежа. Вдали печально прогудел пароход.
Эмори все думал о том, как доволен остался бы монсеньор своими похоронами. То был апофеоз католичества и обрядности. Торжественную мессу служил епископ О’Нийл, последнее отпущение грехов прочел над покойным сам кардинал. Все были здесь – Торнтон Хэнкок, миссис Лоренс, послы, итальянский и английский, без счета друзей и духовенства – но неумолимые ножницы перерезали все эти нити, которые монсеньор собрал в своей руке. Эмори в безутешном горе смотрел, как он лежит в гробу, с руками, сложенными поверх алого облачения. Лицо его не изменилось и не выражало ни боли, ни страха – ведь он ни минуты не знал, что умирает. Для Эмори это был все тот же милый старый друг, и не для него одного – в церкви было полно людей с растерянными, подавленными лицами, и больше всех, казалось, были удручены самые высокопоставленные.
Кардинал, подобный архангелу в ризах и в митре, покропил святой водой, загудел орган, и певчие запели «Requiem Eternam»[11].
Все эти люди горевали потому, что при жизни монсеньора в той или иной мере полагались на него. Горе их было больше, чем грусть о его «чуть надтреснутом голосе или чуть припадающей походке», как выразил это Уэллс. Эти люди опирались на веру монсеньора, на его дар не падать духом, видеть в религии и свет, и тени, видеть всякий свет и всякие тени лишь как грани Бога. Когда он был близко, люди переставали бояться.
Из попытки Эмори принести себя в жертву родилось только твердое понимание того, что никаких иллюзий у него не осталось, а из похорон монсеньора родился романтический эльф, готовый вместе с Эмори вступить в лабиринт. Он обрел нечто такое, в чем всегда ощущал, всегда будет ощущать потребность, – не вызывать восхищение, чего прежде опасался, не вызывать любовь, в чем сумел себя убедить, но стать нужным другим, стать необходимым; он вспомнил, какая спокойная сила исходила от Бэрна.
Жизнь раскрывалась в одном из своих поразительных озарений, и Эмори разом и бесповоротно отбросил старый афоризм, которым не прочь бывал лениво себя потешить: «Очень мало что имеет значение, а большого значения не имеет ничто».
Сейчас, напротив, он ощущал сильнейшее желание вливать в людей уверенность и силы.
В тот день, когда Эмори пустился пешком в Принстон, небо было как бесцветный свод, прохладное, высокое, не таящее угрозы дождя. Пасмурный день, самая бесплотная погода, день для мечтаний, далеких надежд, ясных видений. День, словно созданный для тех чистых построений и абстрактных истин, что испаряются на солнце, либо тонут в издевательском смехе при свете луны. Деревья и облака были прорисованы с классической четкостью, деревенские звуки сливались в единый гул, металлический, как труба, беззвучный, как греческая урна у Китса.
Погода привела Эмори в столь созерцательное настроение, что он причинил немалую досаду нескольким автомобилистам, – чтобы не наехать на него, им пришлось значительно сбавить скорость. Так глубоко он ушел в свои мысли, что не очень удивился, когда какая-то машина затормозила рядом с ним и чей-то голос окликнул его – проявление человечности, почти небывалое в радиусе пятидесяти миль от Манхэттена. Подняв голову, он увидел роскошный автомобиль, в котором сидело двое немолодых мужчин: один – маленький человечек с озабоченным лицом, по всей видимости, паразитирующий на втором – крупном, внушительном, в очках-консервах.
– Хотите, подвезем? – спросил паразитирующий, уголком глаза взглянув на внушительного, словно по привычке испрашивая у него молчаливого подтверждения.
– Еще бы не хотеть. Спасибо.
Шофер распахнул дверцу, и Эмори, усевшись посередине заднего сиденья, с интересом пригляделся к своим спутникам. Он решил, что отличительная черта толстяка – безграничная уверенность в себе, притом что все окружающее вызывает у него смертельную скуку. Его лицо, в той части, что не была скрыта очками, принадлежало к разряду «сильных»; подбородок утопал в респектабельных валиках жира; выше имелись длинные тонкие губы и черновой набросок римского носа, ниже плечи без борьбы давали себя поглотить мощной массе груди и живота. Одет он был превосходно и строго. Эмори заметил, что он почти все время смотрит в затылок шоферу, словно упорно, но тщетно стараясь решить какую-то сложную шевелюрную проблему.
Второй, маленький, был примечателен лишь тем, что без остатка растворялся в первом. Человечек секретарского типа, из тех, что к сорока годам заводят себе визитные карточки со словами «Помощник президента» и без вздоха обрекают себя до конца дней на второстепенные роли.
– Далеко путь держите? – спросил человечек безразлично-любезным тоном.
– Да не близко.
– Решили пройтись для моциона?
– Нет, – деловито ответил Эмори. – Я иду пешком, потому что на проезд у меня нет денег.
– Вот как. – И после паузы: – Ищете работы? А работы, между прочим, сколько угодно, – продолжал он неодобрительно. – Уши вянут слушать эти толки о безработице. Особенно не хватает рабочих рук на Западе. – Слово «Запад» он подчеркнул, широко поведя рукой справа налево. Эмори вежливо кивнул.
– Специальность у вас есть?
Нет, специальности нет.
– Служили клерком?
Нет, клерком Эмори не служил.
– Чем бы вы ни занимались, – сказал человечек, словно согласившись с доводами Эмори, – сейчас время великих возможностей, блестящих деловых перспектив. – Он опять взглянул на толстяка, – так адвокат, когда тянет жилы из свидетеля, невольно взглядывает на присяжных.
Эмори решил, что нужно что-то ответить, но хоть убей не мог придумать ничего, кроме фразы:
– Я, конечно, хочу нажить много денег.
Человечек посмеялся невесело, но старательно.
– Этого сейчас хотят все, а вот поработать ради этого никто не хочет.
– Ну что ж, вполне естественная, здравая точка зрения. Почти всякий нормальный человек хочет разбогатеть без особых усилий, это только в проблемных пьесах финансисты «идут на все ради миллиона». А вас разве не прельщают незаработанные деньги?
– Разумеется, нет! – возмутился человечек.
– Однако, – продолжал Эмори, пропустив его слова мимо ушей, – поскольку в настоящее время я очень беден, я в некотором роде склоняюсь к социализму.
Оба спутника с любопытством на него поглядели.
– Эти террористы с бомбами… – Человечек умолк, потому что из чрева толстяка прозвучало гулко и внушительно:
– Если б я думал, что вы бросаете бомбы, я бы вас доставил прямо в тюрьму в Ньюарке. Вот мое мнение о социалистах.
Эмори рассмеялся.
– Вы кто? – вопросил толстяк. – Салонный большевик? Идеалист? Большой разницы я, кстати сказать, между ними не вижу. Идеалисты – бездельники, только и могут, что писать чепуху, которая вводит в соблазн неимущих иммигрантов.
– Что ж, – сказал Эмори, – если быть идеалистом и безопасно, и прибыльно, почему не попробовать.
– С вами-то что стряслось? Потеряли работу?
– Не совсем, а впрочем, можно сказать и так.
– Какая была работа?
– Писал тексты для рекламного агентства.
– Реклама – дело денежное.
Эмори скромно улыбнулся.
– Да, я согласен, в конце концов оно может стать денежным. Таланты у нас теперь не умирают с голоду. Даже искусство ест досыта. Художники рисуют вам обложки для журналов, пишут вам тексты реклам, сочиняют рэгтаймы для ваших театров. Переведя печать на коммерческие рельсы, вы обеспечили безвредное, приличное занятие каждому гению, который мог бы заговорить собственным голосом. Но берегитесь художника, который в то же время интеллигент. Художника, которого не подстричь под общую гребенку, – такого, как Руссо, или Толстой, или Сэмюел Батлер, или Эмори Блейн.
– Это еще кто? – подозрительно спросил человечек.
– Это, – сказал Эмори, – это один интеллигент, еще не очень широко известный.
Человечек посмеялся своим старательным смехом и разом умолк под пылающим взглядом Эмори.
– Чему вы смеетесь?
– Ох уж эти интеллигенты…
– А вам понятно, что означает это слово?
Человечек беспокойно заморгал.
– Обычно оно означает…
– Оно всегда означает: умный и широко образованный, – перебил его Эмори. – Активно осведомленный в истории человечества. – Он намеренно говорил очень грубо. Он обратился к толстяку: – Этот молодой человек, – он указал на секретаря большим пальцем и назвал его «молодым человеком», как слугу называют «бой» безотносительно возраста, – весьма смутно представляет себе истинное значение многих заезженных слов – явление довольно обычное.
– Вы против контроля капитала над прессой? – спросил толстяк, уставившись на него очками.
– Да, я против того, чтобы проделывать за других всю умственную работу. У меня сложилось впечатление, что цель бизнеса состоит в том, чтобы выжимать максимум работы, безобразно низко оплачиваемой, из дураков, которые на это идут.
– Ну, знаете ли, – возразил толстяк, – рабочим-то платят немало, с этим вы не можете не согласиться – и рабочий день шесть часов, а то и пять, просто смешно. А если он член профсоюза, его вообще не заставишь работать как следует.
– Вы сами в этом виноваты, – стоял на своем Эмори. – Вы никогда не идете на уступки, пока их не вырвут у вас силой.
– Кто это мы?
– Ваш класс, тот класс, к которому и я принадлежал до недавнего времени. Те, кого отцовское наследство, или собственное упорство, или смекалка, или нечестность, привело в ряды имущего класса.
– Вы что же, воображаете, что вон тот рабочий, что ремонтирует дорогу, охотнее расстался бы со своими деньгами, если бы они у него были?
– Нет, но при чем это здесь?
Собеседник его помолчал, подумал.
– Пожалуй, что ни при чем. А какая-то связь все-таки есть.
– Мало того, – продолжал Эмори, – он повел бы себя хуже. У низших классов более узкий кругозор, они менее гибки, и, как индивидуумы, более эгоистичны, и, уж конечно, более тупы. Но все это не имеет ни малейшего отношения к интересующему нас вопросу.
– А в чем же именно состоит вопрос, который нас интересует?
Здесь Эмори пришлось призадуматься, прежде чем решить, в чем состоит этот вопрос.
– Когда умный и неплохо образованный человек попадает в лапы к жизни, – начал Эмори медленно, – другими словами, когда он женится, он в девяти случаях из десяти становится консерватором во всем, что касается существующих социальных условий. Пусть он отзывчивый, добрый, даже по-своему справедливый, все равно главная его забота – добывать деньги и держаться за свое место под солнцем. Жена подстегивает его – от десяти тысяч в год к двадцати тысячам в год, а потом еще и еще, без конца крутить педали в помещении без окон. Он погиб! Жизнь заглотнула его! Он уже ничего не видит вокруг! У него душа женатого человека.
Эмори умолк и подумал, что последняя фраза прозвучала неплохо.
– Есть, правда, люди, – продолжал он, – которым удается избежать этого рабства. Либо их жены не заражены честолюбием; либо они вычитали в какой-нибудь «опасной книге» особенно полюбившуюся им мысль; либо они, как я, например, уже начали было крутить педали, но получили по шапке. Так или иначе, это те конгрессмены, что не берут взяток, те президенты, что не занимаются политиканством, те писатели, ораторы, ученые, государственные деятели, что не пожелали стать всего лишь источником земных благ для нескольких женщин и детей.
– Это и есть радикалы?
– Да, – сказал Эмори. – Есть разновидности – вплоть до такого трезвого критика, как старый Торнтон Хэнкок. Так вот, у этого человека с душой неженатого нет прямой власти, так как, к несчастью, человек с душой женатого в ходе своей погони за деньгами прибрал к рукам серьезную газету, популярный журнал, влиятельный еженедельник – все для того, чтобы миссис Газета, миссис Журнал, миссис Еженедельник могла обзавестись более шикарным лимузином, чем тот, каким владеет нефтяное семейство в доме напротив или цементное семейство в доме за углом.
– А чем это плохо?
– Тем, что богачи становятся охранителями общественного сознания, а человек, владеющий деньгами при одной социальной системе, конечно же, не станет рисковать благополучием своей семьи и не допустит, чтобы в его газете появились требования изменить эту систему.
– Однако же они появляются.
– Где? В дешевых изданиях, которых никто не читает. В паршивых журнальчиках на скверной бумаге.
– Ладно, давайте дальше.
– Так вот, я утверждаю, что в результате ряда условий, из которых главное – семья, есть умные люди двух видов. Одни принимают человеческую природу такой, как она есть, используя в своих целях и ее робость, и слабость, и силу. А противостоит им человек с душой неженатого – тот непрерывно ищет новые системы, способные контролировать или обуздывать человеческую природу. Ему приходится труднее. Сложна не жизнь, а задача направлять и контролировать ее. В этом и состоит его цель. Он – элемент прогресса, а человек с душой женатого – нет.
Толстяк извлек на свет три толстые сигары и, как на блюде, предложил их спутникам на своей огромной ладони. Человечек сигару взял. Эмори покачал головой и потянулся за сигаретой.
– Поговорите еще, – сказал толстяк. – Мне давно хотелось послушать вашего брата.
– Современная жизнь, – снова заговорил Эмори, – меняется уже не от века к веку, а от года к году, в десять раз быстрее, чем когда-либо раньше. Население в некоторых странах удвоилось, цивилизации все больше сближаются, экономическая взаимозависимость, расовый вопрос, а мы – мы топчемся на месте. Я считаю, что нам нужно двигаться гораздо быстрее. – Последние слова он слегка подчеркнул, и шофер бессознательно прибавил скорость. Эмори и толстяк рассмеялись; человечек, чуть отстав, рассмеялся тоже.
– У всех детей, – сказал Эмори, – должны быть для начала равные шансы. Если отец на первых ступенях воспитания может дать ребенку физическую закалку, а мать – привить ему начатки здравого смысла, это и должно стать его наследством. Если отец не в силах дать ему физическую закалку, если мать в те годы, когда она должна была готовиться к воспитанию детей, только гонялась за мужчинами, – тем хуже для ребенка. Не надо дарить ему искусственные подпорки в виде денег, обучать в этих отвратных частных школах, протаскивать через университет… у всех детей должны быть равные шансы.
– Понятно, – сказал толстяк, и очки его не выразили ни одобрения, ни протеста.
– А еще я попробовал бы передать всю промышленность в собственность государства.
– Пробовали. Не получается.
– Вернее – пока не получилось. Будь у нас государственная собственность, лучшие аналитические умы в государственном аппарате работали бы не только для себя. Вместо Бэрлсонов у нас были бы Маккеи. В казначействе у нас были бы Морганы; торговлей между штатами ведали бы Хиллы. В сенате заседали бы лучшие юристы.
– Они не стали бы работать в полную силу задаром. Макаду…
– Нет, – Эмори покачал головой, – деньги не единственный стимул, который выявляет лучшее в человеке, даже в Америке.
– А сами только что говорили, что единственный.
– Сейчас – да. Но если бы частная собственность была ограничена законом, лучшие люди устремились бы в погоню за единственной другой наградой, способной привлечь человечество, – за почетом.
Толстяк насмешливо фыркнул:
– Глупее этого вы еще ничего не сказали.
– Это не глупо. Это вполне вероятно. Если б вы учились в колледже, вы бы не могли не заметить, что некоторые богатые студенты учились ради всяких мелких почестей вдвое прилежнее, чем те, которым приходилось еще и зарабатывать.
– Ребячество, детская игра, – издевался его противник.
– Ничего подобного – или тогда мы все, значит, дети. Вы когда-нибудь видели взрослого человека, который стремится стать членом тайного общества? Или недавно разбогатевшую семью, которая мечтает быть принятой в широко известный клуб? У них при одном упоминании этих мест глаза разгораются. Что человека можно заставить работать, только если держать у него перед глазами золото, – это не аксиома, а наслоение. Мы так давно это делаем, что уже забыли, что есть и иные пути. В мире, который мы создали, это стало необходимостью. Уверяю вас, – Эмори все больше воодушевлялся, – если взять десять человек, застрахованных и от богатства, и от голода, и предложить им на выбор – работать по пять часов в день за зеленый бант или по десять часов в день за синий, девять из них стали бы состязаться за синий. Инстинкту соперничества не хватает только эмблемы. Если эмблема – большой дом, они будут трудиться не покладая рук ради самого большого дома. Если это всего лишь синий бант, я, черт возьми, уверен, что они будут стараться не меньше.
– Не согласен.
– Я знаю. – Эмори грустно покивал головой. – Но сейчас это уже не так важно. Думаю, что недалеко то время, когда эти люди сами возьмут у вас то, что им нужно.
Человечек злобно прошипел:
– Пулеметы?
– Вы же и научили их пускать в ход пулеметы.
Толстяк покачал головой:
– У нас в стране достаточно собственников, они этого не допустят.
Эмори пожалел, что не знает процентного отношения американцев, владеющих и не владеющих собственностью, и решил переменить тему.
Но толстяк был задет за живое.
– Когда вы говорите «взять», вы касаетесь опасной темы.
– А как иначе им получить свое? Сколько лет народ кормили обещаниями. Социализм – это, может быть, и не шаг вперед, но угроза красного флага, безусловно, есть движущая сила всякой реформы. Чтобы к вам прислушались, нужно пустить пыль в глаза.
– Примером благотворного насилия, надо думать, служит для вас Россия?
– Пожалуй, – признал Эмори. – Разумеется, там хватают через край, как было и во время французской революции, но я не сомневаюсь, что это интереснейший эксперимент и проделать его стоило.
– А умеренность вы не цените?
– Умеренных вы не желаете слушать, да и время их прошло. Дело в том, что с народом произошло нечто поразительное, какое бывает раз в сто лет: он ухватился за идею.
– Какую именно?
– Что ум и способности у людей бывают разные, а вот желудки у всех в основном одинаковые.
– Если бы взять все деньги, существующие в мире… – глубокомысленно произнес человечек, – и разделить их на рав…
– А, бросьте! – отмахнулся Эмори и, даже не взглянув на его возмущенную физиономию, продолжал свое: – Человеческий желудок… – Но тут толстяк раздраженно перебил его:
– Я слушал вас внимательно, но очень прошу, не касайтесь желудков. Мой мне сегодня с утра не дает покоя. В общем, с половиной того, что вы тут наговорили, я не согласен. В основе всех ваших рассуждений – государственная собственность, а государственный аппарат – рассадник коррупции. Не станут люди работать ради синих бантов. Чепуха это.
Когда он умолк, человечек уверенно кивнул и заговорил снова, словно решив на этот раз не дать себя сбить с толку.
– Есть вещи, заложенные в самой природе человека, – изрек он с умным видом. – Так было всегда и всегда будет, и изменить это невозможно.
Эмори беспомощно перевел взгляд с него на толстяка.
– Вот, слышали? Ну как тут не отчаяться в прогрессе? Нет, вы только послушайте! Да я могу с ходу назвать вам десятки природных явлений, которые человеческая воля изменила, десятки инстинктов, которые цивилизация убила или обезвредила. То, что сказал сейчас этот человек, тысячелетиями служило последним прибежищем для болванов всего мира. Ведь этим сводятся на нет усилия всех ученых, государственных деятелей, моралистов, реформаторов, врачей и философов, которые когда-либо посвящали свою жизнь служению человечеству. Это отрицание всего, что есть в человеческой природе достойного. Каждого гражданина, достигшего двадцатипятилетнего возраста, который всерьез это утверждает, надо лишать права голоса.
Человечек, побагровев от ярости, откинулся на спинку сиденья. Эмори продолжал, обращаясь к толстяку:
– Полуграмотные, косные люди, такие, как этот ваш приятель, только воображают, что способны думать, а на самом деле какой вопрос ни возьми, в голове у них полнейшая путаница из готовых штампов… То это «бесчеловечная жестокость пруссаков», то «немцев надо истребить всех до единого». Вечно они толкуют, что «дела сейчас плохи», но притом «нет у них веры в этих идеалистов». Сегодня Вильсон у них «мечтатель, оторванный от практической жизни», – а через год они осыпают его бранью за то, что он пытается претворить свои мечты в жизнь. Мыслить четко, логически они не умеют, умеют только тупо противиться любой перемене. Они считают, что необразованным людям не следует много платить за работу, но не понимают, что если не платить прилично необразованным людям, их дети тоже останутся без образования и так мы и будем ходить по кругу. Вот он – великий класс, средняя буржуазия!
Толстяк, расплывшись в улыбке, пригнулся к своему секретарю.
– Здорово он вас честит, Гарвин. Ну и как оно?
Человечек попытался улыбнуться и сделать вид, будто все эти нелепости и слушать не стоит. Но Эмори еще не кончил.
– Теория, согласно которой народ способен сам собой управлять, упирается в этого человека. Если возможно научить его мыслить четко, сжато и логично, освободить его от привычки прятаться за трюизмы, предрассудки и сентиментальный вздор, тогда я – воинствующий социалист. Если это невозможно, тогда, думается мне, не так уж важно, что станется с человеком и с обществом сейчас или когда бы то ни было.
– Слушать вас интересно и забавно, – сказал толстяк. – Вы очень молоды.
– Это может означать только одно – что современный опыт еще не успел ни развратить меня, ни запугать. Я владею самым ценным опытом, опытом истории, потому что, хоть и учился в колледже, сумел получить хорошее образование.
– Язык у вас неплохо подвешен.
– Не все это чепуха! – страстно воскликнул Эмори. – Сегодня я в первый раз в жизни ратовал за социализм. Другой панацеи я не знаю. Я неспокоен. Все мое поколение неспокойно. Мне осточертела система, при которой кто богаче, тому достается самая прекрасная девушка, при которой художник без постоянного дохода вынужден продавать свой талант пуговичному фабриканту. Даже не будь у меня таланта, я бы не захотел трудиться десять лет, обреченный либо на безбрачие, либо на тайные связи, ради того, чтобы сынок богача мог кататься в автомобиле.
– Но если вы не уверены…
– Все равно! – вскричал Эмори. – Хуже моего положения ничего не придумаешь. Революция могла бы вынести меня на поверхность. Да, я, конечно, эгоист. Я чувствую, что при всех этих обветшалых системах был как рыба, вынутая из воды. Из всего моего выпуска в колледже только я и еще каких-нибудь два десятка человек получили приличное образование. А они там принимали в футбольную команду любого идиота-зубрилу, а меня считали недостойным этой чести, потому, видите ли, что какой-то выживший из ума старикашка считал, что мы все должны усвоить коническое сечение. Армия мне глубоко противна. Деловая жизнь тоже. Я влюблен во всякую перемену и убил в себе совесть.
– И будете кричать на всех перекрестках, что нам следует двигаться быстрее.
– Это хотя бы бесспорно, – не сдавался Эмори. – Реформы не будут поспевать за требованиями цивилизации, если их не подгонять. Политика невмешательства – это все равно как баловать ребенка, уверяя, что в конце концов он станет порядочным человеком. Да, станет – если его принудить.
– Но вы сами не верите во все эти социалистические бредни.
– Не знаю. До разговора с вами я об этом серьезно не задумывался. Во многом из того, что я сказал, я не уверен.
– Вы меня удивляете, – сказал толстяк. – А впрочем, все вы такие. Говорят, Бернард Шоу, несмотря на все свои доктрины, самый прижимистый из драматургов, когда дело касается гонорара. Не уступит ни фартинга.
– Что ж, – сказал Эмори, – я просто констатирую, что во мне говорит пытливый ум беспокойного поколения, и я имею все основания поставить свой ум и перо на службу радикалам. Даже если бы в глубине души я считал, что все мы – слепые атомы в мире, который теснее, чем размах маятника, я и мне подобные стали бы бороться против отжившего, пытаться на худой конец заменить старые прописи новыми. В разное время мне начинало казаться, что я правильно смотрю на жизнь, но верить очень трудно. Одно я знаю. Если не посвятить жизнь поискам Святого Грааля, можно провести ее не без приятности.
Минуту оба молчали, потом толстяк спросил:
– Вы в каком университете учились?
– В Принстоне.
Толстяк как-то сразу оживился. Выражение его очков слегка изменилось.
– У меня сын был в Принстоне.
– В самом деле?
– Может быть, вы его знали. Его звали Джесси Ферренби. Он убит во Франции, в прошлом году.
– Я очень хорошо его знал. Могу даже сказать, что он был одним из моих ближайших друзей.
– Он был… хороший мальчик. Мы с ним были очень дружны.
Теперь Эмори заметил сходство между отцом и погибшим сыном, и ему уже казалось, что он с самого начала уловил в лице толстяка что-то знакомое. Джесси Ферренби, тот, что завоевал корону, которой он сам домогался. Как давно это было. Какими они были детьми, лезли из кожи вон ради синих бантов…
Автомобиль замедлил ход у въезда в обширное владение, обсаженное густой изгородью и обнесенное высокой железной оградой.
– Может, заедете ко мне позавтракать?
– Большое спасибо, мистер Ферренби, но я спешу.
Толстяк протянул ему руку. Эмори было ясно, что тот факт, что он знал Джесси, намного перевесил неодобрение, которое он заслужил своими еретическими взглядами. Как могущественны призраки! Даже человечек пожелал пожать ему руку.
– До свидания! – крикнул толстяк, когда машина стала сворачивать в ворота. – Желаю удачи вам и неудачи вашим теориям.
– И вам того же, сэр! – отозвался Эмори, улыбаясь, и помахал ему вслед.
До Принстона оставалось еще восемь часов ходьбы, когда Эмори сел отдохнуть у дороги и окинул взглядом тронутую морозцем окрестность. Природа, думалось ему, если понимать ее как нечто в общем-то грубое, состоящее по преимуществу из полевых цветов, которые при ближайшем рассмотрении оказываются поблекшими, и муравьев, вечно снующих по травинкам, таит в себе одни разочарования; куда предпочтительнее природа в виде неба, водного простора и далеких горизонтов. Сейчас мороз, предвестник зимы, будоражил его, вызвал в памяти отчаянную схватку между командами Сент-Реджиса и Гротона, с которой прошла целая вечность – семь лет, и осенний день во Франции год назад, когда он залег со своим взводом в высокой траве и выжидал, прежде чем тронуть за плечо пулеметчика. Он видел обе картины разом, и обе воскрешали в душе наивный восторг – две игры, в которых ему довелось участвовать, по-разному азартные, но равно далекие от Розалинды и от темы лабиринтов, к чему в конечном счете свелась его жизнь.
«Я эгоист», – подумал он.
«Это свойство не изменится от того, что я буду «видеть чужие страдания», или «потеряю родителей», или стану «помогать людям».
«Эгоизм – не просто часть моего существа. Это его самая живучая часть.
Внести в мою жизнь какую-то устойчивость и равновесие я могу не освободившись от эгоизма, а, скорее, шагнув за его пределы.
Нет тех достоинств неэгоистичной натуры, которые я не мог бы использовать. Я могу принести жертву, проявить сострадание, сделать другу подарок, претерпеть за друга, отдать жизнь за друга – все потому, что для меня это может оказаться лучшим способом самовыражения; но простой человеческой доброты во мне нет ни капли».
Проблема зла для Эмори претворилась в проблему пола. Он уже начал отождествлять зло с фаллическим культом у Брука и раннего Уэллса. Неразрывно связанной со злом оказалась красота – красота, как непрестанное волнение крови, мягкая в голосе Элинор, в старой песне ночною порой, безоглядно бушующая, как цепь водопадов, полуритм, полутьма. Эмори помнил, что всякий раз, как он с вожделением тянулся к ней, она поворачивалась к нему лицом, перекошенным безобразной гримасой зла. Красота большого искусства, красота радости, в первую очередь – красота женщины.
Слишком много в ней общего с развратом и пороком. Слабость часто бывает красива, но добра в ней нет никогда. И в том новом одиночестве, на которое он обрек себя во имя еще неясной великой цели, красота не должна главенствовать; иначе, оставаясь сама по себе гармоничной, она прозвучит диссонансом.
В каком-то смысле это постепенное отречение от красоты было следующим шагом после окончательной потери иллюзий. Он чувствовал, что оставляет позади всякую надежду стать определенного типа художником. Казалось настолько важнее стать определенного склада человеком.
Мысль его сделала крутой поворот, и он поймал себя на том, что думает о католической церкви. У него сложилось убеждение, что тем, кому нужна ортодоксальная религия, недостает чего-то важного, а религия для Эмори означала католичество. Вполне возможно, что это не более чем пустой ритуал, но, видимо, это единственная неизменно действенная защита от падения нравственности. Пока у широких масс не удастся воспитать нравственные критерии, кто-то должен кричать им «Нельзя!». И однако, принять это для себя он считал пока невозможным. Для этого требовалось время и отсутствие нажима со стороны. Требовалось сохранить идею в чистом виде без внешних украшений, до конца осознать направление и силу этого нового разбега.
После трех часов целительную прелесть осеннего дня сменило золотое великолепие. Еще позднее он прошел сквозь ноющую боль заката, когда даже облака словно исходили кровью, и в сумерки оказался возле кладбища. Там темно и тихо пахло цветами, в небе чуть наметился лунный серп, шевелились тени. Внезапно у него возникло желание отомкнуть ржавую железную дверь склепа, встроенного в склон холма, – склепа, чисто вымытого дождем, поросшего поздними немощными водянисто-голубыми цветами, может быть, выросшими из чьих-то мертвых глаз, липкими на ощупь, издающими запах гнили.
Эмори захотелось почувствовать, что значит «Уильям Дэйфилд, 1864».
Он подумал, почему это могилы наводят людей на мысль о тщете жизни. Сам он не видел ничего безнадежного в том, что какое-то время прожил на свете. Все эти поверженные колонны, сцепленные руки, голубки и ангелы дышали романтикой прошлого. Он подумал, что было бы приятно, если бы через сто лет кто-то молодой стал гадать, какие у него были глаза, карие или синие, и от души понадеялся, что его могила будет производить впечатление очень, очень давнишней. Странным показалось, почему из длинного ряда надгробий солдатам Гражданской войны только два или три вызвали у него мысль об умершей любви и умерших любовниках, хотя они были точь-в-точь такие же, как и остальные, во всем, вплоть до облепившего их желтоватого мха.
Далеко за полночь он различил впереди башни и шпили Принстона, кое-где – освещенные окна и вдруг, из прозрачного мрака – колокольный звон. Звон этот длился, как бесконечное сновидение; дух прошлого, благословляющий новое поколение, избранную молодежь из мира, полного пороков и заблуждений, которую все еще вскармливают на ошибках и полузабытых мечтах давно умерших государственных мужей и поэтов. Новое поколение, день за днем, ночь за ночью, как в полусне выкрикивающее старые лозунги, приобщаемое к старым символам веры; обреченное рано или поздно по зову любви и честолюбия окунуться в грязную серую сутолоку; новое поколение, еще больше, чем предыдущее, зараженное страхом перед бедностью и поклонением успеху, обнаружившее, что все боги умерли, все войны отгремели, всякая вера подорвана…
Жалея их, Эмори не жалел себя. Он чувствовал, что какое бы поприще ни ждало его – искусство, политика, религия, – теперь он в безопасности, свободен от всяческой истерии, способен принять то, что приемлемо, скитаться, расти, бунтовать, крепко спать по ночам…
Он не носил в сердце Бога; во взглядах его все еще царил хаос; по-прежнему была при нем и боль воспоминаний, и сожаление об ушедшей юности, и все же воды разочарований не начисто оголили его душу – осталось чувство ответственности и любовь к жизни, где-то слабо шевелились старые честолюбивые замыслы и несбывшиеся надежды. Но – ах, Розалинда, Розалинда!
– Все это в лучшем случае слабое возмещение, – произнес он печально.
И он не мог бы сказать, почему бороться стоит, почему он твердо решил без остатка тратить себя и наследие тех выдающихся людей, которых встретил на своем пути.
Он простер руки к сияющему хрустальному небу.
– Я знаю себя, – воскликнул он, – но и только!