Птица Феникс
В райском саду под деревом познания цвел розовый куст; в первой же распустившейся на нем розе родилась птица; перья ее отливали чудными красками, полет ее был — сиянием, пение — дивной гармонией.
Но вот Ева вкусила от дерева познания, и ее вместе с Адамом изгнали из рая, а от пламенного меча ангела возмездия упала в гнездо одна искра. Гнездо вспыхнуло, и птица сгорела, но из раскаленного яйца вылетела новая, единственная, всегда единственная в мире птица Феникс. Мифы говорят, что она вьет себе гнездо в Аравии и каждые сто лет сама сжигает себя в гнезде, но из раскаленного яйца вылетает новый Феникс, опять единственный в мире.
Быстрая, как луч света, блистая чудною окраской перьев, чаруя своим дивным пением, летает вокруг нас дивная птица.
Мать сидит у колыбели ребенка, а птица витает над его изголовьем, и от веяния ее крыл вокруг головки ребенка образуется сияние. Залетает птица и в скромную хижину труженика, и тогда луч солнца озаряет хижину, а жалкий деревянный сундук начинает благоухать фиалками.
Птица Феникс не вечно остается в Аравии. Она парит вместе с северным сиянием и над ледяными равнинами Лапландии, порхает между желтыми цветами, питомцами короткого лета, и в Гренландии. В глубине Фалунских рудников и в угольных шахтах Англии вьется она напудренною молью над молитвенником в руках благочестивого рабочего; в цветке лотоса плавает по священным водам Ганга, и глаза молодой индийской девушки загораются при виде ее огнем восторга!
Птица Феникс! Разве ты не знаешь ее, этой райской птицы, священного лебедя песнопений? На колеснице Фесписа сидела она болтливым вороном, хлопая черными крыльями; по струнам арфы исландского скальда звонко ударяла красным клювом лебедя; на плечо Шекспира опускалась вороном Одина и шептала ему на ухо: «Тебя ждет бессмертие»; в праздник певцов порхала в рыцарской зале Вартбурга.
Птица Феникс! Разве ты не знаешь ее? Это она ведь пропела тебе марсельезу, и ты целовал перо, выпавшее из ее крыла; она являлась тебе в небесном сиянии, а ты, может быть, отворачивался от нее к воробьям с крыльями, раззолоченными сусальным золотом!..
Райская птица, каждое столетие погибающая в пламени и вновь возрождающаяся из пепла, твои золотые изображения висят в роскошных чертогах богачей, сама же ты часто блуждаешь бесприютная, одинокая!.. Птица Феникс, обитающая в Аравии, — только миф!
В райском саду родилась ты под деревом познания, в первой распустившейся розе, и творец отметил тебя своим поцелуем и дал тебе настоящее имя — Поэзия!
1850
Директор кукольного театра
В числе пассажиров на пароходе находился пожилой господин; лицо у него было такое веселое, довольное, что, не лги оно только, обладателя его приходилось признать счастливейшим человеком на свете. Да так оно и было — он сам сказал мне это. Оказался он моим земляком, датчанином, и директором странствующей труппы. Всю труппу он возил с собою в большом сундуке: он был директором кукольного театра. Природный веселый нрав господина директора прошел через горнило испытания и закалился благодаря эксперименту одного политехника. Последний превратил директора в истинного счастливца. Сразу я не смекнул, в чем было дело; тогда он подробно рассказал мне всю историю. Вот она.
— Дело было в городе Слагельсе, — рассказывал он. — Я давал представление в зале на почтовой станции; сбор был полный, публика блестящая, но совсем зеленая, за исключением двух-трех пожилых матрон. Вдруг входит господин в черной паре, с виду студент, садится и где следует смеется, где следует аплодирует!.. Зритель не из обыкновенных! Я захотел узнать, кто он такой. Слышу — кандидат политехнических наук, командированный в провинцию просвещать народ. В восемь часов вечера представление мое кончилось, детям надо ведь ложиться спать пораньше, а мое дело заботиться об удобствах публики. В девять часов начал читать лекцию и показывать свои опыты кандидат, и теперь я превратился в слушателя. Да, оно и стоило послушать и поглядеть! Правда, большую часть лекции впору было понять разве пастору, как это у нас говорится, но все же я кое-что понял, а главное, усвоил себе мысль, что если мы, люди, способны додуматься до таких вещей, то должны годиться кое на что и после того, как нас упрячут в землю. Кандидат положительно делал маленькие чудеса, но все выходило у него так просто, естественно! Во времена Моисея и пророков такой политехник прослыл бы за одного из первых мудрецов, а в средние века его бы просто сожгли! Всю ночь я не мог заснуть; на другой день вечером я опять давал представление; кандидат снова присутствовал, и я был, что называется, в ударе. Я слышал от одного актера, что он, играя роли первых любовников, всегда имел в виду одну из зрительниц, для нее одной и играл, забывая всех остальных. Такою «зрительницей» стал для меня кандидат; для него я и играл. Представление кончилось, всю мою труппу вызвали, а меня кандидат пригласил к себе распить с ним в компании бутылочку вина. Он говорил о моем театре, а я — о его науке, и думаю, что оба мы были одинаково довольны друг другом, но я в своем деле все-таки перещеголял его: он-то многих из своих фокусов и сам объяснить не мог. Почему, например, железная пластинка, пропущенная сквозь спираль, намагничивается? Она словно одухотворяется, но как, чем? Вот и с людьми то же самое, думается мне: создатель пропускает их через спираль времени, на них нисходит дух, и вот вам — Наполеон, Лютер или кто-нибудь другой в этом роде. «Мир — ряд чудес, сказал мой кандидат, — но мы так привыкли к ним, что зовем их обыденными явлениями». И он пустился в объяснения; под конец мне стало казаться, что мне как будто приподняли темя и мозговое помещение мое расширилось! Я сознался, что, не уйди уже мое время, я бы сейчас же поступил в политехнический институт, учиться разбирать мир по косточкам, даром что я и без того один из счастливейших людей на свете! «Один из счастливейших людей! — повторил кандидат, словно смакуя мои слова. — Так вы счастливы?» — «Да! — ответил я. — Я счастлив; меня с моей труппой принимают отлично во всех городах. Правда, есть у меня одно желание, которое иногда дразнит меня, как бесенок, и смущает мой веселый нрав… Мне бы хотелось стать директором настоящей труппы!» — «Вы хотели бы оживить своих марионеток? Желали бы, чтобы они сделались настоящими актерами, а вы директором настоящей труппы? — спросил меня кандидат. — Вы думаете, что будете тогда вполне счастливы?»
Сам он этого не думал, а я думал, и мы долго спорили, но каждый остался при своем мнении. Разговаривая, мы не переставали чокаться: вино было доброе, но не простое, что ни говори; иначе пришлось бы объяснить всю историю тем, что я попросту наклюкался! Но пьян я не был, ни-ни!.. Вдруг вижу, всю комнату точно озарило солнцем; лицо кандидата так и светится. Мне сейчас вспомнились сказания о вечно юных богах древности, разгуливавших по свету. Я сказал ему об этом, он улыбнулся, и я готов был поклясться, что передо мною сидит сам переодетый бог или один из сродников богов. Так оно и было; и вот желанию моему суждено было исполниться: куклы должны были сделаться живыми людьми, а я — настоящим директором. По этому случаю мы выпили еще; потом кандидат запрятал всех моих кукол в сундук, привязал его к моей спине и пропустил меня через спираль. Я и теперь еще слышу, как я шлепнулся на пол!
В самом деле, я лежал на полу, а вся моя труппа выпрыгнула из ящика. Куклы превратились в замечательных артистов — это они сами мне сказали, — а я был их директором. Все было готово к первому представлению, но вся труппа желала поговорить со мною, публика тоже. Первая танцовщица заявила, что, если она не будет стоять на одной ножке, сборы падут; она являлась главным лицом в труппе и требовала соответственного обращения с собою. Кукла, игравшая королев, желала, чтобы с нею и вне сцены обходились как с королевой, — иначе она отвыкнет от своего амплуа! Выходной актер, являвшийся с письмами, воображал себя такою же артистическою величиною, как и первый любовник: нет ни малых, ни великих актеров, все одинаково важны в смысле сценического ансамбля! Трагик же требовал, чтобы вся его роль сплошь состояла из одних сильных мест: за ними ведь следуют аплодисменты и вызовы. Примадонна хотела играть только при красном бенгальском освещении — это ей шло, а голубое было не к лицу. Словом, все жужжали, точно мухи в бутылке, а в середине ее сидел я сам — я был директором! Дыхание спиралось у меня в груди, голова кружилась, я очутился в самом жалком положении, в какое только может попасть человек: меня окружала совсем новая порода людей! Я от души желал упрятать их всех опять в сундук и вовеки не бывать настоящим директором! Я и сказал им прямо, что все они, в сущности, только марионетки, а они за это избили меня до полусмерти.
Очнулся я на своей постели, в своей комнате. Как я попал туда от кандидата, знает он, а не я. Месяц светил прямо на пол, а на полу валялся опрокинутый сундук и вокруг него все мои куклы, малые и большие, — вся труппа! Я зевать не стал, спрыгнул с постели, побросал их всех в сундук, которых ногами вниз, которых головой, захлопнул крышку и сам уселся на нее. Вот-то была картина! Можете вы себе представить ее? Я могу. «Ну-с, теперь вы останетесь там! — сказал я куклам. — А я никогда больше не пожелаю оживить вас!» На душе у меня стало так легко, я опять был счастливейшим человеком. Кандидат политехнических наук просветил меня. Я был до того счастлив, что как сидел на сундуке, так и заснул. Утром — скорее, впрочем, в полдень, я непостижимо долго спал в этот день! — я проснулся и увидал, что все еще сижу на сундуке. Теперь я был вполне счастлив: я убедился, что мое прежнее желание было просто глупостью. Я справился о кандидате, но он исчез, как исчезали греческие и римские боги. С тех пор и я остаюсь счастливейшим человеком. Ну, не счастливый ли я в самом деле директор? Труппа моя не рассуждает, публика тоже, а забавляется себе от всей души. И я свободно могу сам сочинять для себя пьесы. Из всех пьес я беру что хочу — самое лучшее, и никто не в претензии. Есть такие пьесы, которыми теперь директора больших театров пренебрегают, но которые лет тридцать тому назад давали полные сборы, заставляли публику проливать слезы: я даю эти пьесы на своей сцене, и малыши плачут, как, бывало, плакали их папаши и мамаши. Я даю «Иоганну Монфокон» и «Дювеке» — конечно, в сокращенном виде: малыши не любят длинной любовной канители; им хоть несчастливо, да скоро. Так-то изъездил я всю Данию и вдоль и поперек, знаю всех, и меня знают все. Теперь вот направляюсь в Швецию; посчастливится мне там, наживу деньжонок — сделаюсь скандинавом (приверженцем идеи объединения всех трех северных государств), а иначе — нет; говорю вам откровенно, как своему земляку!
А я в качестве такового, конечно, не замедлил рассказать о своей встрече вам; такая уж у меня повадка — рассказывать.
1851
Сон
Все яблони в саду покрылись бутонами — цветочкам хотелось опередить зеленые листья. По двору разгуливали утята, на солнышке потягивалась и нежилась кошка, облизывая свою собственную лапку. Хлеба в полях стояли превосходные, птички пели и щебетали без умолку, словно в день великого праздника. В сущности, оно так и было — день-то был воскресный. Слышался благовест, и люди, разодетые по-праздничному, с веселыми, довольными лицами шли в церковь. Да, право, и вся природа вокруг как будто сияла! Денек выдался такой теплый, благодатный, что так вот и хотелось воскликнуть: «Велика милость божья к нам, людям!»
Но с церковной кафедры раздавались не такие речи; пастор громко и сурово доказывал слушателям, что все люди — безбожники, что Бог накажет их, ввергнет по смерти в геенну огненную, где огонь неугасающий и червь неумирающий! Вечно будут они мучиться там, без конца, без отдыха! Просто ужас брал, слушая его! Он говорил ведь так уверенно, так подробно описывал преисподнюю, эту смрадную яму, куда стекаются нечистоты со всего мира и где грешники задыхаются в серном, удушливом воздухе, погружаясь, среди вечного безмолвия, в бездонную трясину все глубже и глубже!.. Да, страшно было даже слушать, тем более что пастор говорил с такой искренней верой; все бывшие в церкви просто трепетали от ужаса.
А за церковными дверями так весело распевали птички, так славно сияло солнышко, и каждый цветочек как будто говорил: «Велика милость божья к нам всем!». Все это было так непохоже на то, о чем говорил пастор.
Вечером, перед тем как ложиться спать, пастор заметил, что жена его сидит в каком-то грустном раздумье.
— Что с тобой? — спросил он ее.
— Что со мной? — проговорила она. — Да вот, я все не могу хорошенько разобраться в своих мыслях. Не могу взять в толк того, что ты говорил сегодня утром… Неужели и в самом деле на свете так много безбожников, и все они, будут гореть в огне вечно?.. Подумать только, так долго — вечно! Нет, я только слабая, грешная душа, как и все, но если и у меня не хватило бы духа осудить на вечные муки даже самого злейшего грешника, то как же может решиться на это Господь Бог? Он ведь бесконечно милосерден и знает, что грех бывает и вольный и невольный! Нет, что ты там ни говори, а я не пойму этого никогда!
Настала осень; вся листва с деревьев пооблетела; серьезный, суровый пастор сидел у постели умирающей. Благочестивая, верующая душа отходила в другой мир. Это была жена пастора.
— Если кого ждет за гробом вечный покой и милость божья, так это тебя! — промолвил пастор, сложил умершей руки и прочел над ней молитву.
Ее схоронили; две крупные слезы скатились по щекам сурового пастора. В пасторском доме стало тихо, пусто — закатилось его ясное солнышко, умерла хозяйка.
Ночью над головою пастора пронеслась вдруг холодная струя ветра. Он открыл глаза. Комната была словно залита лунным светом, хотя ночь не была лунная. Свет этот шел от стоявшей у постели прозрачной фигуры. Пастор увидел перед собою тень своей покойной жены. Она устремила на него скорбный взгляд и как будто хотела сказать что-то.
Пастор слегка приподнялся, простер руки к призраку и сказал:
— Неужели и ты не обрела вечного покоя? И ты страдаешь? Ты, добродетельнейшая, благочестивейшая душа?!
Тень утвердительно кивнула головой и прижала руку к сердцу.
— И от меня зависит дать тебе это успокоение?
— Да! — донеслось до него.
— Но как?
— Дай мне волос, один-единственный волос с головы того грешника, который будет осужден на вечные муки, ввергнут Богом в геенну огненную.
— Так мне легко будет освободить тебя, чистая, благочестивая душа! — сказал он.
— Следуй же за мною! — сказала тень. — Нам разрешено лететь с тобой всюду, куда бы ни повлекли тебя твои мысли! Незримые ни для кого, заглянем мы в самые тайники человеческих душ, и ты твердою рукой укажешь мне осужденного на вечные муки. Он должен быть найден, прежде чем пропоет петух.
И вот они мгновенно, словно перенесенные самой мыслью, очутились в большом городе. На стенах домов начертаны были огненными буквами названия смертных грехов: высокомерие, скупость, пьянство, сладострастие… Словом, тут сияла вся семицветная радуга грехов.
— Так я и думал, так и знал! Вот где обитают обреченные вечно гореть в огне преисподней! — сказал пастор.
Они остановились перед великолепно освещенным подъездом. Широкие лестницы, устланные коврами, уставленные цветами, вели в покои, где гремела бальная музыка. У подъезда стоял швейцар, разодетый в шелк и бархат, с большою серебряною булавой в руках.
— Наш бал поспорит с королевским! — сказал он, оборачиваясь к уличной толпе, а вся его фигура так и говорила: «Весь этот жалкий сброд, что глазеет в двери, мразь в сравнении со мною!»
— Высокомерие! — сказала тень усопшей. — Заметил ты его?
— Его! — повторил пастор. — Да ведь он просто глупец, шут! Кто же осудит его на вечную муку?
— Шут! — пронеслось эхом по всей этой обители высокомерия; все жильцы ее были таковы!
Пастор и призрак понеслись дальше и очутились в жалкой каморке с голыми стенами. Тут обитала скупость. Исхудалый, дрожащий от холода, голодный и изнывающий от жажды старик цеплялся всею душой, всеми помыслами за свое золото. Они видели, как он, словно в лихорадке, вскакивал с жалкого ложа и вынимал из стены кирпич — за ним лежало в старом чулке его золото, потом ощупывал дрожащими влажными пальцами свой изношенный кафтан, в котором тоже были зашиты золотые монеты.
— Он болен! Это жалкий безумец, не знающий ни покоя, ни сна! — сказал пастор.
Они поспешно унеслись прочь и очутились в тюрьме, у нар, на которых спали вповалку преступники. Вдруг один из них испустил ужасный крик, вскочил со сна, как дикий зверь, и принялся толкать своими костлявыми локтями спящего рядом соседа. Тот повернулся и проговорил спросонья:
— Замолчи, скот, и спи! И это каждую ночь!..
— Каждую ночь! — повторил первый. — Да, он каждую ночь и приходит ко мне, воет и душит меня… Сгоряча я много делал злого, таким уж я уродился! Оттого я опять и угодил сюда! Но коли я грешил, так теперь и несу наказание! В одном только я не повинился еще. Когда меня в последний раз выпустили отсюда на волю и я проходил мимо двора моего хозяина, сердце во мне вдруг так вот и закипело… Я чиркнул о стенку спичкою, огонек слегка лизнул соломенную крышу, и все вспыхнуло разом. Пошла тут кутерьма не хуже, чем была у меня в душе!.. Я помогал спасать скот и имущество. Не сгорело ни одной живой души, кроме стаи голубей, которые влетели прямо в огонь, да цепного пса. О нем-то я и не вспомнил. Слышно было, как он выл в пламени… Вой этот и до сих пор отдается у меня в ушах, как только я начну засыпать, а засну — пес тут как тут, большущий, лохматый!.. Он наваливается на меня, воет, давит меня, душит… Да ты слушай, что я тебе рассказываю! Успеешь выспаться! Небось храпишь всю ночь, а я не могу забыться и на четверть часа!
И глаза безумца палились кровью, он бросился на соседа и стал бить его по лицу кулаками.
— Злой Мас опять взбесился! — послышались голоса, и другие преступники бросились на него, повалили, перегнули так, что голова его очутилась между ногами, и крепко-накрепко связали его. Кровь готова была брызнуть у него из глаз и изо всех пор кожи.
— Вы убьете несчастного! — вскричал пастор и протянул руку на защиту грешника, который так жестоко страдал еще при жизни, но обстановка вокруг опять изменилась.
И вот они пролетали через богатые дворцы, через бедные хижины; сладострастие, зависть — все смертные грехи проходили перед ними. Ангел возмездия громко перечислял грехи людей и затем все, что могло послужить в их оправдание. Немногое можно было сказать в защиту людей, но Бог читает в сердцах, видит все смягчающие обстоятельства, знает, что грех бывает вольный и невольный, да и велика милость его, всемилосердного, всеблагого! И рука пастора дрожала, он не смел протянуть ее, чтобы сорвать волос с головы грешника. Слезы ручьем полились из его глаз, слезы жалости и любви, которые могут залить даже огонь преисподней.
Запел петух.
— Милосердный боже! Даруй же ты ей тот покой, которого не в силах был доставить я!
— Я уже обрела его! — сказала тень. — Меня привели к тебе твои жестокие слова, мрачное недоверие к Богу и к его творению! Познай же душу людей! Даже в самых злых грешниках жива божья искра! Она теплится в их душе, и ее благодатное пламя сильнее огня преисподней!..
Тут пастор почувствовал на своих губах крепкий поцелуй: было совсем светло, ясное солнышко светило в окошки; жена его, живая, ласковая и любящая, разбудила его от сна, ниспосланного ему самим Богом.
1851
Немая книга
У проселочной дороги, в лесу, стоит одинокий крестьянский дом. Проходим прямо во двор; солнышко так и сияет, все окошки отворены, жизнь кипит ключом, но в беседке из цветущей сирени стоит открытый гроб. В нем лежит покойник; его будут хоронить сегодня утром, а пока поставили в беседку. Никто не стоит возле гроба, никто не скорбит об умершем, никто не плачет над ним. На лицо его наброшен белый покров, а голова покоится на большой, толстой книге; листы ее из простой, серой бумаги; между ними скрыты и забыты засушенные цветы. Книга эта — целый гербарий, собранный по разным местам, и должна быть зарыта вместе с умершим: так он велел; с каждым цветком связана была ведь целая глава из его жизни.
— Кто он? — спросили мы, и нам ответили:
— Старый студент из Упсалы! Когда-то он был способным малым, изучал древние языки, пел и даже, говорят, писал стихи. Но потом с ним что-то приключилось, и он стал топить свои мысли и душу в водке; в ней же потонуло и его здоровье, и вот он поселился здесь, в деревне; кто-то платил за его помещение и стол. Он был кроток и набожен, как дитя, но иногда на него находили минуты мрачного отчаяния; тогда с ним трудно было справиться, и он убегал в лес, как гонимый зверь. Стоило, однако, залучить его домой да подсунуть ему книгу с засушенными растениями, и он сидит, бывало, по целым дням, рассматривая то тот, то другой цветок. Иной раз по его щекам бежали при этом крупные слезы. Бог знает, о чем он думал в такие минуты! И вот он просил положить эту книгу ему в гроб; теперь она лежит у него под головой. Сейчас гроб заколотят, и бедняга успокоится в могиле навеки!
Мы приподняли покров. Миром и спокойствием веяло от лица покойного; солнечный луч озарял его чело; стрелой влетела в беседку ласточка, быстро повернулась на лету над головой покойника, прощебетала что-то и скрылась.
Какое-то странное чувство, знакомое, вероятно, всем, овладевает душой, когда начнешь перечитывать старые письма, относящиеся к дням нашей юности. Перед взором словно всплывает целая жизнь со всеми ее надеждами и печалями. Сколько из тех людей, с которыми мы когда-то жили душа в душу, умерло с тех пор для нас! Правда, они живы и до сих пор, но мы столько лет уже не вспоминали о них! А ведь когда-то думали, что вечно будем делить с ними и горе и радость.
Вот засушенный дубовый листок. Невольно приходит на ум друг, товарищ школьных лет, друг на всю жизнь! Он сам воткнул этот листок в фуражку студента, сорвав его в зеленом лесу, где был заключен товарищеский союз на всю жизнь! Где же этот друг теперь?.. Листок был спрятан, друг забыт! А вот веточка какого-то чужеземного тепличного растения, слишком нежного, чтобы расти в садах севера. Сухие листики как будто еще сохранили свой аромат! Эту веточку дала ему она… она — цветок, взлелеянный в дворянской теплице! Вот белая кувшинка; он сам сорвал и оросил горькими слезами этот цветок — дитя тихих, стоячих вод. Вот крапива! О чем говорят ее листья? О чем думал он сам, срывая и пряча ее? Вот лесной ландыш; вот веточка козьей жимолости из цветочного горшка, стоявшего на окне постоялого двора, а вот голые, острые травяные стебли!
Душистые, усыпанные цветами ветви сирени склоняются к челу усопшего; снова пролетает ласточка: «кви-вит, кви-вит!..» Приходят люди с молотком и гвоздями; покойник скрывается под крышкой навеки; голова его покоится на немой книге. Скрыто — забыто!
1851
Свиньи
Стоило милейшему Чарлзу Диккенсу рассказать нам о свинье, мы и смеемся теперь, едва заслышим ее хрюканье. Святой Антоний тоже взял свиней под свое покровительство, а вспомнив о блудном сыне, непременно вспомнишь и о свином закутке. Перед таким-то закутком и остановился однажды наш экипаж. У самой дороги стоял крестьянский дом, а тут же, под боком у него, и свиной закуток. Другой такой вряд ли бы где нашелся! Это была огромная старинная парадная карета. Вынули из нее сиденья, сняли колеса и без дальнейших церемоний ткнули в землю брюхом. Теперь в ней сидели четыре свиньи, но были ли они первыми, попавшими сюда, — сказать мудрено. О том же, что нынешнее помещение их — урожденная парадная карета, свидетельствовало все, до сафьянового лоскутка, остатка внутренней обивки, включительно. И все, что мы рассказываем, истинная правда!
«Хрю-хрю!» — слышалось из кареты, а сама карета скрипела и трещала, жалуясь на судьбу. Да, конец печальный! «Конец, конец красным денькам!» — вздыхала она или по крайней мере могла бы вздыхать.
Случилось нам опять проехать мимо нее осенью. Карета стояла на том же месте, но свиней в ней уже не было. Они теперь хозяйничали в лесу. Дождь так и сек деревья, а ветер рвал с них листья, ни на минуту не давая им отдыха. Птички все давно улетели. «Конец красным денькам!» — вздыхала карета. То же самое твердила и вся природа, и ей вторило человеческое сердце: «Конец красным денькам! Конец чудному зеленому убору леса, теплому солнышку и пению птичек, всему, всему!»
То же слышалось и в скрипенье дерев, тот же скорбный глубокий вздох слышался и из самой сердцевины розового куста. Это вздыхал царь роз. Знаешь ли ты его? Его нетрудно узнать: он весь одна борода, чудеснейшая красно-зеленая борода. Подойди к розовому кусту осенью, когда цветов на нем уже нет, а лишь одни красноватые плоды. Между ними часто сидит и большой красно-зеленый поросший мхом цветок. Это-то и есть царь роз, единственный мужчина на всем розовом кусте; на маковке у него торчит маленький зелененький листочек; это его султан. Так вот этот-то царь и вздыхал:
— Конец! Конец! Конец красным денькам! Конец розам! Листья все опали! Птички замолкли! Сыро, мокро! Свиньи пошли по желудям, свиньи хозяйничают в лесу!
Ночи пошли холодные, дни серые, но ворон, сидя на ветке, все-таки кричал: «Браво! браво!» Вороны и вороны облепили все ветви; эта семейка ведь не из маленьких! И все кричали одно и то же: «Браво! браво!» А большинство всегда ведь право.
Под высокими деревьями в овраге образовалось настоящее месиво, и тут-то валялись свиньи — и большие, и маленькие; уж так-то им здесь было вольготно! «Oui! Oui!» — твердили они. Больше они по-французски не знали, но ведь и это уже кое-что. Ах, они были такие умные и такие жирные. Старые лежали смирно; они что-то думали. Молодые, напротив, резвились напропалую. У одного маленького поросенка кончик хвостика завернулся в колечко. Мать поросенка не могла налюбоваться на эту завитушку, гордилась ею. И ей казалось, что все только и смотрят на завитушку, только и думают о ней, — а хоть бы кто! Каждый думал о самом себе да о том, что можно извлечь из этого леса.
Свиньи всегда полагали, что желуди растут на корнях деревьев, оттого всегда и рылись в земле, и вдруг явился один такой молокосос-поросенок — это уж вообще дело молодежи являться с новостями — и объявил, что желуди падают с ветвей. Ему самому один желудь угодил прямо в голову. Это подало ему первую идею, он стал наблюдать и окончательно уверился в своем предположении. Старые свиньи сбились головами в кучу и хрюкали: «Конец убранству! Конец птичьей пискотне! Подавайте нам теперь плодов! Что можно слопать, то и годится, а слопать можно все!»
«Oui! Oui!» — хрюкали все.
А мамаша поросенка глядела на сыночка с завитушкой на хвостике и говорила: «Нельзя же вовсе забыть и о красоте!»
«Браво! Браво!» — закаркал ворон, слетевший сюда, чтобы занять амплуа соловья. Кому-нибудь да надо занимать его, вот ворона и приняли.
«Конец! Конец! — вздыхал царь роз. — Конец красным денькам!»
Было сыро, холодно и ветрено; дождь повис над лесом и полем, точно морской туман, и так и сек, так и хлестал их. Куда подевались все певуньи-птички, куда подевались цветы с лугов и сладкие ягодки из леса? Конец, конец всему!
И вдруг в домике лесника блеснул, словно звездочка, огонек, и между деревьями проскользнул длинный луч света. Из домика послышалась песня. Это играли вокруг старичка дедушки ребятишки. Он же сидел с Библией на коленях, читал им из нее о Боге и о вечной жизни и говорил, что весна опять придет, лес опять зазеленеет, розы вновь расцветут, соловьи запоют, и красота снова взойдет на трон!
Но царь роз ничего этого не слыхал. Он сидел в сырости и мокроте и вздыхал: «Конец! Конец!»
А свиньи все хозяйничали в лесу, и мамаша поросенка все любовалась на его завитушку.
«Всегда ведь найдутся ценители прекрасного!» — твердила она.
1851
«Есть же разница!»
Стоял май месяц; воздух был еще довольно холодный, но всё в природе — и кусты, и деревья, и поля, и луга — говорило уже о наступлении весны. Луга пестрели цветами; распускались цветы и на живой изгороди, а возле как раз красовалось олицетворение самой весны — маленькая яблонька вся в цвету. Особенно хороша была на ней одна ветка, молоденькая, свеженькая, вся осыпанная нежными полураспустившимися розовыми бутонами. Она сама знала, как она хороша; сознание своей собственной красоты трепетало у нее в каждой жилке. Ветка поэтому ничуть не удивилась, когда проезжавшая по дороге коляска остановилась прямо перед яблоней и молодая графиня сказала, что прелестнее этой веточки трудно и сыскать, что она живое воплощение юной красавицы весны. Веточку отломили, графиня взяла ее своими нежными пальчиками и бережно повезла домой, защищая от солнца шелковым зонтиком.
Приехали в замок, веточку понесли по высоким, роскошно убранным покоям. На открытых окнах развевались белые занавеси, в блестящих, прозрачных вазах стояли букеты чудесных цветов. В одну из ваз, словно вылепленную из свежевыпавшего снега, поставили и ветку яблони, окружив ее свежими светло-зелеными буковыми ветвями. Прелесть как красиво было!
Ветка возгордилась, и что же? Это было ведь в порядке вещей!
Через комнату проходило много разного народа; каждый посетитель смел высказывать свое мнение лишь в такой мере, в какой за ним самим признавали известное значение. И вот некоторые не говорили совсем ничего, некоторые же чересчур много; ветка смекнула, что и между людьми, как между растениями, есть разница.
«Одни служат для красоты, другие только для пользы, а без третьих и вовсе можно обойтись», — думала ветка.
Ее поставили как раз против открытого окна, откуда ей были видны весь сад и поле, так что она вдоволь могла наглядеться на разные цветы и растения и поразмыслить о разнице между ними; там было много всяких: и роскошных и простых, даже слишком простых.
— Бедные отверженные растения! — сказала ветка. — Большая, в самом деле, разница между нами! Какими несчастными должны они себя чувствовать, если только они вообще способны чувствовать, как я и мне подобные! Да, большая между нами разница! Но так и должно быть, иначе все были бы равны!
И ветка смотрела на полевые растения с каким-то состраданием; особенно жалким казался ей один сорт цветов, которыми кишмя кишели все поля и даже канавы. Никто не собирал их в букеты — они были слишком просты, обыкновенны; их можно было найти даже между камнями мостовой, они пробивались отовсюду, как самая последняя сорная трава. И имя-то у них было прегадкое: чертовы подойники.
— Бедное презренное растение! — сказала ветка. — Ты не виновато, что принадлежишь к такому сорту и что у тебя такое гадкое имя! Но и между растениями, как между людьми, должна быть разница!
— Разница! — отозвался солнечный луч и поцеловал цветущую ветку, но поцеловал и желтые чертовы подойники, росшие в поле; другие братья его — солнечные лучи — тоже целовали бедные цветочки наравне с самыми пышными.
Ветка яблони никогда не задумывалась о бесконечной любви Господа ко всему живому на земле, никогда не думала о том, сколько красоты и добра может быть скрыто в каждом Божьем создании, скрыто, но не забыто. Ничего такого ей и в голову не приходило, и что же? Собственно говоря, это было в порядке вещей!
Солнечный луч, луч света, понимал дело лучше.
— Как же ты близорука, слепа! — сказал он веточке. — Какое это отверженное растение ты так жалеешь?
— Чертовы подойники! — сказала ветка. — Никогда из них не делают букетов, их топчут ногами — слишком уж их много! Семена же их летают над дорогой, как стриженая шерсть, и пристают к платью прохожих. Сорная трава, и больше ничего! Но кому-нибудь да надо быть и сорною травой! Ах, я так благодарна судьбе, что я не из их числа!
На поле высыпала целая толпа детей. Самого младшего крошку принесли на руках и посадили на травку посреди желтых цветов. Малютка весело смеялся, шалил, колотил по траве ножками, валялся, рвал желтые цветы и даже целовал их в простоте невинной детской души. Дети постарше обрывали цветы прочь, а пустые внутри стебельки сгибали и вкладывали один их конец в другой, потом делали из таких отдельных колец длинные цепочки и цепи и украшали ими шею, плечи, талию, грудь и голову. То-то было великолепие! Самые же старшие из детей осторожно срывали уже отцветшие растения, увенчанные перистыми коронками, подносили эти воздушные шерстяные цветочки — своего рода чудо природы — ко рту и старались сдуть разом весь пушок. Кому это удастся, тот получит новое платье еще до Нового года — так сказала бабушка.
Презренный цветок оказывался в данном случае настоящим пророком.
— Видишь? — спросил солнечный луч. — Видишь его красоту, его великое значение?
— Да, для детей! — отвечала ветка.
Приплелась на поле и старушка бабушка и стала выкапывать тупым обломком ножа корни желтых цветов. Некоторые из корней она собиралась употребить на кофе, другие — продать в аптеку на лекарство.
— Красота все же куда выше! — сказала ветка. — Только избранные войдут в царство прекрасного! Есть же разница и между растениями, как между людьми!
Солнечный луч заговорил о бесконечной любви Божьей ко всякому земному созданию: все, что одарено жизнью, имеет свою долю во всем — и во времени и в вечности!
— По-вашему это, может быть, и так! — сказала ветка.
В комнату вошли люди; между ними была и молодая графиня, поставившая ветку в прозрачную, красивую вазу, сквозь которую просвечивало солнце. Графиня несла в руках цветок — что же еще? — обернутый крупными зелеными листьями; цветок лежал в них как в футляре, защищенный от малейшего дуновения ветра. И несла его графиня в высшей степени бережно, как не несла даже нежную ветку яблони. Осторожно отогнула она зеленые листья, и из-за них выглянула воздушная, перистая семенная корона презренного желтого цветка. Его-то графиня так осторожно сорвала и так бережно несла, чтобы ветер не сдул ни единого из тончайших перышек его пушистого шарика. Она донесла его целым и невредимым и не могла налюбоваться красотой, прозрачностью, всем своеобразным построением этого чудо-цветка, вся прелесть которого — до первого дуновения ветра.
— Посмотрите же, что за чудо создал Господь Бог! — сказала графиня. — Я срисую его вместе с веткой яблони. Все любуются ею, но милостью Творца и этот бедненький цветочек наделен не меньшею красотой. Как ни различны они, все же оба — дети одного царства прекрасного!
И солнечный луч поцеловал бедный цветочек, а потом поцеловал цветущую ветку, и лепестки ее как будто слегка покраснели.
1851
Прекраснейшая роза мира
В саду могущественной королевы были собраны цветы всех времен года, всех частей света; особенно же много было роз, любимых цветов королевы, роз всех родов и видов — от дикого шиповника с зелеными душистыми листьями до прекраснейших роз Прованса. Они вились по стенам дворца, обвивали колонны и окна, пробивались в коридоры и тянулись к самым потолкам дворцовых покоев. Что за дивное разнообразие запахов, форм и красок было в саду королевы!
Но в самом дворце царили печаль и горе. Королева лежала на смертном одре; врачи объявили, что час ее кончины близок.
— Единственное средство спасти королеву, — сказал мудрейший из врачей, — принести ей прекраснейшую розу мира, эмблему высшей, чистейшей любви. Королева не умрет, если узрит эту розу прежде, нежели сомкнет глаза навеки.
И вот стар и млад потянулись к одру королевы с самыми прекраснейшими розами, какие только цвели в стране, но между ними не было той розы! Та роза цвела в саду любви! Но какая же именно была эмблемой высшей, чистейшей любви?
И скальды пели о прекраснейшей розе мира, но каждый воспевал свою. Тогда кликнули клич по всей стране, воззвали ко всем сердцам, бьющимся любовью, обратились ко всем сословиям, всем возрастам!
— Никто еще не назвал настоящей розы! — сказал мудрец. — Никто не указал, где она цветет во всей своей красе. Не из гроба Ромео и Джульетты, не из могилы Вальборг выросла она, — хотя розы с их могил вечно будут благоухать в преданиях и песнях, — не из окровавленных копий Винкельрида, не из священной крови, брызнувшей из груди героя, умершего за отечество, — хотя и нет смерти слаще этой, нет розы краснее пролитой за отечество крови! И не ей посвящает свою молодую жизнь человек, проводящий годы за годами, целые дни и долгие, бессонные ночи, ухаживая за магическою розой науки!
— Я знаю, где цветет та роза! — сказала счастливая мать, явившаяся к одру королевы с крошечным ребенком на руках. — Я знаю, где надо искать прекраснейшую розу мира — эмблему высшей, чистейшей любви. Она цветет на румяных щечках моего милого крошки, когда он, подкрепившись сном, открывает веселые глазки и любовно улыбается мне!
— Прекрасна эта роза, но есть еще прекраснее! — сказал мудрец.
— Да, куда прекраснее! — сказала одна из женщин. — Я видела ее. Священнее этой розы нет на свете, но она была бледна, как лепестки чайной розы. Я видела ее на щеках королевы; она сняла свою королевскую корону и ходила всю долгую, томительную ночь, баюкая свое больное дитя, плача над ним, целуя его и молясь за него, как только может молиться мать в часы смертельного страха за дорогого ребенка!
— Священна белая роза скорби, велико могущество ее, но все же это не та роза!
— Я видел ее, прекраснейшую розу мира, видел перед алтарем Господним! — сказал благочестивый старик епископ. — Она сияла, как светлый лик ангела. Молодые девушки шли к причастию, возобновить обет, данный при крещении, и на их свежих щечках цвели алые и белые розы. И вот перед алтарем стояла одна молодая девушка; всей душой, полной небесной чистоты и любви, возносилась она к Богу. Вот она — чистейшая, высшая любовь!
— Благословенна такая любовь, но все же никто не назвал еще прекраснейшей розы мира! — сказал мудрец.
Вдруг в комнату вошел маленький сынок королевы; в глазах его стояли слезы, щеки были влажны; он нес в руках большую раскрытую книгу в бархатном переплете с серебряными застежками.
— Мама! — сказал ребенок. — Послушай, что я сейчас прочел!
И дитя присело у постели больной и прочло из книги о Том, Кто добровольно умер на кресте ради спасения всех людей, даже ради не родившихся еще поколений!
— Нет выше этой любви!
И щеки королевы окрасились румянцем, глаза широко раскрылись: она увидела, что из листов книги выросла вдруг прекраснейшая роза мира, живое подобие той, что выросла из крови Христа, пролитой на кресте!
— Я вижу ее! — сказала она. — И вовеки не умрет тот, кто узрел перед собою эту розу, прекраснейшую розу мира!
1851
Через тысячи лет
Да, через тысячи лет обитатели Нового Света прилетят в нашу старую Европу на крыльях пара, по воздуху! Они явятся сюда осматривать памятники и развалины, как мы теперь осматриваем остатки былого величия Южной Азии.
Они прилетят в Европу через тысячи лет! Темза, Дунай, Рейн будут течь по-прежнему; Монблан все так же гордо будет подымать свою снежную вершину, северное сияние — освещать полярные страны, но поколения за поколениями уже превратятся в прах, длинный ряд минутных знаменитостей будет забыт, как забыты имена тех, что почивают в кургане, на котором благодушный мельник, собственник его, поставил себе скамеечку, чтобы сидеть тут и любоваться волнующейся нивой.
— В Европу! — воскликнут юные поколения американцев. — В страну наших отцов, в страну чудных воспоминаний, в Европу!
Воздушный корабль прибывает; он переполнен пассажирами — он ведь мчится куда быстрее парохода. Электромагнитный провод, протянутый под морем, уже передал, как велико число пассажиров воздушного поезда. Вот показалась и Европа, берега Ирландии, но пассажиры еще спят; они велели разбудить себя только над самой Англией. Тут они спустятся на землю и очутятся в стране Шекспира, как зовут ее сыны муз, или в стране машин и политики, как называют ее другие.
Целый день стоит здесь поезд — вот сколько времени может недосужее поколение уделить великой Англии и Шотландии!
Дальше путь идет по подводному туннелю; ведет он во Францию, страну Карла Великого и Наполеона. Вспоминается имя Мольера, ученые заводят разговор о классической и романтической школах седой древности, восхваляют героев, поэтов и людей науки, которых еще не знает наше время, но которые должны народиться в европейском кратере — Париже.
Из Франции воздушный корабль несется в страну, откуда вышел Колумб, где родился Кортес, где слагал звучными стихами свои драмы Кальдерон. В ее цветущих долинах еще живут черноокие красавицы, а в старинных песнях живет имя Сида, упоминается Альгамбра.
Перелетают море, и вот путешественники в Италии, где лежал когда-то древний вечный город Рим. Он исчез с лица земли, Кампанья превратилась в пустыню, от собора Святого Петра осталась одна полуразрушенная стена; ее показывают всем путешественникам, но подлинность ее подлежит сомнению.
Дальше — в Грецию, чтобы проспать ночь в роскошном отеле на вершине Олимпа; тогда дело сделано: были, дескать, и там! Поезд направляется к берегам Босфора, чтобы остановиться на несколько часов у того места, где некогда лежала Византия. Бедные рыбаки закидывают свои сети у тех берегов, где, по преданию, расстилались во времена турецкого владычества гаремные сады.
Пролетают над развалинами больших городов по берегам Дуная — городов этих наше время еще не видало. То тут, то там спускается воздушный поезд, останавливаясь в местах, богатых воспоминаниями, которые еще породит время.
Вот внизу Германия, некогда сплошь опутанная густою сетью железных дорог и каналов, страна, где проповедовал Лютер, пел Гёте, держал композиторский скипетр Моцарт. И другие великие имена сияют в науке и искусстве, имена, которых мы еще не знаем. Один день посвящается обозрению Германии, один — странам севера: родине Эрстеда, родине Линнея, и Норвегии, стране древних героев и юных норвежцев; Исландию захватывают на обратном пути. Гейзер не кипит более, Гекла потухла, но могучий скалистый остров возвышается из пены морских волн, как вечный памятник саг.
— В Европе есть на что посмотреть! — говорят юные американцы. — И мы осмотрели всё в одну неделю. Это вполне возможно, как уже доказал и великий наш путешественник — называют имя современника — в своем знаменитом сочинении «Вокруг Европы в восемь дней».
1852
Лебединое гнездо
Между Балтийским и Северным морями со времен седой древности лежит лебединое гнездо; зовут его Данией; в нем родились и рождаются лебеди с бессмертными именами.
Давно-давно вылетела оттуда целая стая лебедей, перелетела через Альпы и спустилась в зеленые долины благословенного юга; звали их лангобардами.
Другая стая, в блестящем оперении, с ясными и честными глазами, улетела в Византию. Там лебеди уселись вокруг трона императора и распростерли на защиту его свои широкие белые крылья, словно щиты. Лебедей тех звали варягами.
С берегов Франции раздался крик ужаса: с огнем под крылами неслись с севера кровожадные лебеди, и народ молился: «Боже, храни нас от диких норманнов».
На зеленом дерне, покрывающем открытый берег Англии, стоял датский лебедь, увенчанный тремя коронами, протягивая над страною свой золотой скипетр.
Язычники на берегах Померании преклонились перед датскими лебедями, явившимися к ним со знаменем креста и с подъятыми мечами.
«Все это было во времена седой древности!» — скажешь, пожалуй, ты.
Но и ближайшие к нам времена видели вылетавших из гнезда могучих лебедей.
Вот дивный свет разлился в воздухе и озарил все части света — лебедь прорезал своими могучими крылами нависший над землею туман, и звездное небо явилось глазам людей во всей своей красе, стало к ним словно ближе. Лебедь этот был Тихо Браге.
«Да и это было давно! — говоришь ты. — А в наши дни?»
И в наши дни вылетают из гнезда могучие лебеди. Один скользнул крылами по струнам золотой арфы, и струны зазвенели на весь Север, скалы Норвегии как будто стали еще выше и заблестели, освещенные солнцем седой древности, зашумели сосны и ели, и северные боги, герои и благородные жены ясно выступили на темном фоне дремучих лесов.
Другой лебедь ударил крылами по мраморной глыбе, она раскололась, и заключенные в камне образы вечной красоты вышли на свет Божий. Люди всех стран света подняли головы, чтобы узреть эти дивные творения.
А третий лебедь дал крылья мысли, создал провод, который перекинули из страны в страну по всей земле, и теперь слова бегут по нему и облетают землю с быстротою молнии.
Господь возлюбил старое лебединое гнездо между Балтийским и Северным морями. Пусть-ка попробуют хищные птицы налететь и разорить его! «He бывать этому!» Даже не оперившиеся еще птенцы усядутся по краям гнезда и — как мы уже видели не раз — грудью встретят врага, станут изо всех сил защищаться клювами и когтями!
И долго еще будут вылетать из гнезда лебеди на диво всему миру! Века пройдут, прежде чем воистину можно будет сказать: «Вот последний лебедь, вот последняя песнь, раздавшаяся из лебединого гнезда!»
1852
Старая могильная плита
Все домашние одного почтенного горожанина, имевшего в маленьком провинциальном городке собственный дом, собрались вечером в кружок и вели приятную беседу. Дело было как раз в ту пору года, когда, как говорится, «вечеру прибывает», но погода стояла еще мягкая и теплая. В комнате горела лампа, длинные оконные занавеси спускались до самого пола, закрывая собою стоявшие на окнах цветы. На дворе ярко сиял месяц, но разговор шел не о нем, а о большом старом камне, что лежал во дворе у самого кухонного порога; на него опрокидывала прислуга вычищенную медную посуду, чтобы она пообсохла на солнышке, на нем любили играть и ребятишки, по-настоящему же камень этот был старою могильною плитой.
— Я думаю, — сказал хозяин дома, — что она со старого монастырского кладбища. Когда монастырь упразднили, все ведь пошло в продажу — и кафедры, и доски с эпитафиями, и могильные плиты. Покойный отец мой купил много таких плит; их разбивали в мелкие куски и мостили ими улицу, а эта вот одна уцелела, да так и осталась лежать на дворе.
— Сразу видно, что это могильная плита! — сказал старший из детей. — На ней еще можно разглядеть песочные часы и часть фигуры ангела; зато надпись почти совсем стерлась, и можно разобрать только имя «Пребен», затем большую букву «С», а пониже имя «Марта», — да и то лишь после дождя или после того, как плиту хорошенько вымоют.
— Ах, господи! Так это плита с могилы Пребена Сване и его жены! — сказал один старичок, который по годам мог быть дедушкой всех присутствовавших в комнате. — Да, они чуть ли не последними были погребены на старом монастырском кладбище. Славные, почтенные были старички! Я помню их еще с детских лет. Все в городе знали и любили их; они были у нас тут старейшею супружескою четой — королем с королевой. Говорили, будто у них сундуки ломятся от золота, а они одевались всегда так просто, в платье из самой грубой материи, и только белье на них всегда отличалось ослепительною белизной. Славною парочкой были старички Пребен и Марта! Любо было посмотреть на них, когда они, бывало, сидят под тенью старой липы на скамеечке, стоявшей на площадке высокой каменной лестницы их дома, и так ласково, приветливо кивают всем прохожим! Они делали много добра, и делали его с толком и по-христиански, кормили и одевали десятки честных бедняков.
Первою умерла жена. Я так живо помню этот день! Я был тогда еще мальчишкой, и мы с отцом зашли к старому Пребену как раз в самый день ее смерти. Старик был в таком горе, плакал как ребенок. Тело умершей лежало в спальне, рядом с той комнатой, где мы сидели. Кроме нас с отцом пришли еще двое-трое соседей, и старик стал говорить нам о том, как пусто, одиноко будет теперь в доме — она ведь была душою его, — как счастливо жили они столько лет, а потом перешел к воспоминаниям о том времени, когда они только что познакомились и полюбили друг друга… Я, как сказано, был тогда еще очень мал, но все же слушал с большим вниманием, смешанным с каким-го удивлением. И немудрено: старик с таким жаром рассказывал о днях помолви, о красоте своей невесты, о том, к каким невинным хитростям он прибегал, чтобы встретить ее, и лицо его оживлялось все больше и больше, щеки зарумянились! Затем он стал рассказывать о свадьбе, и глаза его заблистали еще ярче. Он словно опять переживал счастливейшие годы своей жизни… А подруга-то его уже лежала в это время в соседней комнате мертвая, и сам он был дряхлым-дряхлым стариком!..
Да, так-то оно бывает на свете! Вот и я в те времена был мальчуганом, а теперь — такой же старик, каким помню Пребена Сване! Время идет, и все на свете меняется!.. Я так живо помню день похорон старушки! Пребен шел за гробом. Еще года за два до того старики заказали себе могильную плиту; на ней были уже вырезаны и надпись и имена, недоставало только года смерти. Вечером в тот же день плиту свезли на кладбище и положили на могилу старушки. Через год плиту приподняли — старик Пребен лег рядом с женою.
После них не осталось никаких богатств, о которых болтали люди. А то, что осталось, отошло к какой-то дальней родне, про которую тут ничего и не знали. Домик старичков, со скамеечкой на площадке лестницы, под тенью липы, был снесен по распоряжению магистрата — больно уж он был ветх. Позже, когда пришел в ветхость и старый монастырь, кладбище упразднили и могильная плита Пребена и Марты пошла в продажу вместе со всем остальным. И вот случилось же ей уцелеть! Теперь на ней играют дети, а прислуга сушит кухонную посуду! Новая же улица идет как раз над местом вечного успокоения старого Пребена и его супруги. И никто больше и не вспомнит их!
Тут старик рассказчик грустно покачал головой.
— Забыты! Все на свете предается забвению! — добавил он.
Разговор перешел на другое, но самый младший мальчик с большими серьезными глазами вскарабкался на стул, откинул занавеси и стал смотреть на двор, где лежала вся залитая ясным лунным светом большая каменная плита. Прежде она казалась ему простым, гладким камнем, теперь же стала для него как бы страницею, вырванною из старой хроники. Старый камень хранил в себе все, что слышал сейчас мальчик о Пребене и Марте. И мальчуган смотрел на него, смотрел на ясный, светлый месяц, на чистый, прозрачный воздух, и ему казалось, что с месяца смотрит на землю лик самого Творца.
— Забыты! Все на свете предается забвению! — раздалось в комнате, и в ту же минуту незримый ангел поцеловал ребенка в грудь и в лоб и тихо прошептал:
— Сохрани в душе зароненные туда семена. Храни их, пока они не созреют. Знай, дитя, что благодаря тебе стертая надпись старой могильной плиты вновь засияет перед грядущими поколениями золотыми буквами! Старые супруги опять побредут рука об руку по улице, опять будут сидеть на скамеечке под тенью липы, такие же бодрые, свежие, с румянцем на щеках, и ласково кивать головою и бедному и богатому. Пройдут годы, и зароненные в твою душу семена взойдут поэтическим творением. Доброе и прекрасное не предается забвению, оно вечно живет в преданиях и песнях!
1852
История года
Дело было в конце января; бушевала страшная метель; снежные вихри носились по улицам и переулкам; снег залеплял окна домов, валился с крыш комьями, а ветер так и подгонял прохожих. Они бежали, летели стремглав, пока не попадали друг другу в объятия и не останавливались на минуту, крепко держась один за другого. Экипажи и лошади были точно напудрены; лакеи стояли на запятках спиною к экипажам и к ветру, а пешеходы старались держаться за ветром под прикрытием карет, медленно тащившихся по глубокому снегу. Когда же, наконец, метель утихла и вдоль домов прочистили узенькие дорожки, прохожие беспрестанно сталкивались и останавливались друг перед другом в выжидательных позах: никому не хотелось первому шагнуть в снежный сугроб, уступая дорогу другому. Но вот, словно по безмолвному соглашению, каждый жертвовал одною ногой, опуская ее в снег.
К вечеру погода совсем стихла; небо стало таким ясным, чистым, точно его вымели, и казалось даже как-то выше и прозрачнее, а звездочки, словно вычищенные заново, сияли и искрились голубоватыми огоньками. Мороз так и трещал, и к утру верхний слой снега настолько окреп, что воробьи прыгали по нему, не проваливаясь. Они скакали с сугроба на сугроб, прыгали и по прочищенным тропинкам, но ни тут, ни там не попадалось ничего съедобного. Воробышки порядком иззябли.
— Пип! — говорили они между собою. — И это новый год?! Да он хуже старого! Не стоило и менять! Нет, я недоволен, и не без причины!
— А люди-то, люди-то, что шуму наделали, встречая Новый год! — сказал маленький иззябший воробышек. — И стреляли, и глиняные горшки о двери разбивали, ну, словом, себя не помнили от радости — и все оттого, что старому году пришел конец! Я было тоже радовался, думал, что вот теперь наступит тепло; не тут-то было. Морозит еще пуще прежнего! Люди, видно, сбились с толку и перепутали времена года!
— И впрямь! — подхватил третий, старый воробей с седым хохолком. — У них ведь имеется такая штука — собственного их изобретения — календарь, как они зовут ее, и вот они воображают, что все на свете должно идти по этому календарю! Как бы не так! Вот придет весна, тогда и наступит новый год, а никак не раньше, так уж раз навсегда заведено в природе, и я придерживаюсь этого счисления.
— А когда же придет весна? — спросили другие воробьи.
— Она придет, когда прилетит первый аист. Но он не особенно-то аккуратен, и трудно рассчитать заранее, когда именно он прилетит! Впрочем, уж если вообще разузнавать об этом, то не здесь, в городе — тут никто ничего не знает толком, — а в деревне! Полетим-ка туда дожидаться весны! Туда она все-таки скорее придет!
— Все это прекрасно! — сказала воробьиха, которая давно вертелась тут же и чирикала, но в разговор не вступала. — Одно вот только: здесь, в городе, я привыкла к некоторым удобствам, а найду ли я их в деревне — не знаю! Тут есть одна человечья семья; ей пришла разумная мысль — прибить к стене три-четыре пустых горшка из-под цветов. Верхним краем они плотно прилегают к стене, дно же обращено наружу, и в нем есть маленькое отверстие, через которое я свободно влетаю и вылетаю. Там-то мы с мужем и устроили себе гнездо, оттуда повылетели и все наши птенчики. Понятное дело, люди устроили все это для собственного удовольствия, чтобы полюбоваться нами; иначе бы они и пальцем не шевельнули! Они бросают нам хлебные крошки — тоже ради своего удовольствия, — ну а нам-то все-таки корм! Таким образом, мы здесь до некоторой степени обеспечены, и я думаю, что мы с мужем останемся здесь! Мы тоже очень недовольны, но все-таки останемся.
— А мы полетим в деревню — поглядеть, не идет ли весна! — сказали другие и улетели.
В деревне стояла настоящая зима и было, пожалуй, еще холоднее, чем в городе. Резкий ветер носился над снежными полями. Крестьянин в больших теплых рукавицах ехал на санях, похлопывая руки одна об другую, чтобы выколотить из них мороз; кнут лежал у него на коленях, но исхудалые лошади бежали рысью; пар так и валил от них. Снег скрипел под полозьями, а воробьи прыгали по санным колеям и мерзли.
— Пип! Когда же придет весна? Зима тянется что-то уж больно долго!
— Больно долго! — послышалось с высокого холма, занесенного снегом, и эхом прокатилось по полям. Может статься, это и было только эхо, а может быть, и голос диковинного старика, сидевшего на холме на куче снега. Старик был бел как лунь — с белыми волосами и бородою и одет во что-то вроде белого крестьянского тулупа. На бледном лице его так и горели большие светлые глаза.
— Что это за старик? — спросили воробьи.
— Я знаю его! — сказал старый во́рон, сидевший на плетне. Он снисходительно сознавал, что «все мы — мелкие пташки перед Творцом», и потому благосклонно взялся разъяснить воробьям их недоумение. — Я знаю, кто он. Это Зима, старый прошлогодний повелитель. Он вовсе не умер еще, как говорит календарь, и назначен регентом до появления молодого принца, Весны. Да, Зима еще правит у нас царством! У! Что, дрогнете небось, малыши?
— Ну, не говорил ли я, — сказал самый маленький воробышек, — что календарь — пустая человечья выдумка! Он совсем не приноровлен к природе. Да и разве у людей есть какое-нибудь чутье? Уж предоставили бы они распределять времена года нам — мы потоньше, почувствительнее их созданы!
Прошла неделя, другая. Лес уже почернел, лед на озере стал походить на застывший свинец, облака… нет, какие там облака?! Сплошной туман окутал всю землю. Большие черные вороны летали стаями, но молча, без крика; все в природе словно погрузилось в тяжелый сон. Но вот по озеру скользнул солнечный луч и лед заблестел, как расплавленное олово. Снежный покров на полях и на холмах уже потерял свой блеск, но белая фигура старика Зимы сидела еще на прежнем месте, устремив взор к югу. Он и не замечал, что снежная пелена словно все уходила в землю, что там и сям проглянули клочки зеленого дерна, на которых толклись кучи воробьев.
— Кви-вит! Кви-вит! Уж не весна ли?
— Весна! — прокатилось эхом над полями и лугами, пробежало по темно-бурым лесам, где стволы старых деревьев оделись уже свежим, зеленым мхом. И вот с юга показалась первая пара аистов. У каждого на спине сидело по прелестному ребенку: у одного — мальчик, у другого — девочка. Ступив на землю, дети поцеловали ее и пошли рука об руку, а по следам их расцветали прямо из-под снега белые цветочки. Дети подошли к старику Зиме и прильнули к его груди. В то же мгновение все трое, а с ними и вся местность исчезли в облаке густого, влажного тумана. Немного погодя подул ветер и разом разогнал туман; просияло солнышко — Зима исчезла, и на троне природы сидели прелестные дети Весны.
— Вот это так новый год! — сказали воробьи. — Теперь, надо полагать, нас вознаградят за все зимние невзгоды!
Куда ни оборачивались дети — всюду кусты и деревья покрывались зелеными почками, трава росла все выше и выше, хлеба зеленели ярче. Девочка так и сыпала на землю цветами; у нее в переднике было такое изобилие цветов, что, как она ни торопилась разбрасывать их, передник все был полнехонек. В порыве резвости девочка брызнула на яблони и персиковые деревья настоящим цветочным дождем, и деревца покрылись белоснежной пеной цветов, даже не успев еще как следует одеться зеленью.
Девочка захлопала в ладоши, захлопал и мальчик, и вот откуда ни возьмись налетели с пением и щебетанием стаи птичек: «Весна пришла!»
Любо было посмотреть кругом! То из одной, то из другой избушки выползали за порог старые бабушки поразмять на солнышке свои косточки и полюбоваться на желтые цветочки, золотившие луг точь-в-точь как и в дни далекой юности старушек. Да, мир вновь помолодел, и они говорили: «Что за благодатный денек сегодня!»
Но лес все еще оставался буро-зеленым, на деревьях не было еще листьев, а одни почки; зато на лесных полянах благоухал уже молоденький дикий ясминник, цвели фиалки и анемоны. Все былинки налились живительным соком; по земле раскинулся пышный зеленый ковер, и на нем сидела молодая парочка, держась за руки. Дети Весны пели, улыбались и всё росли да росли.
Теплый дождичек накрапывал с неба, но они и не замечали его; дождевые капли смешивались со слезами радости жениха и невесты. Юная парочка поцеловалась, и в ту же минуту лес оделся зеленью. Встало солнышко — все деревья стояли в роскошном лиственном уборе.
Рука об руку двинулись жених с невестой под этот свежий густой навес, где зелень отливала, благодаря игре света и теней, тысячами различных оттенков. Девственно-чистая, нежная листва распространяла живительный аромат, звонко и весело журчали ручейки и речки, пробираясь между бархатисто-зеленой осокой и пестрыми камушками. «Так было, есть и будет во веки веков!» — говорила вся природа. Чу! Закуковала кукушка, зазвенела песня жаворонка! Весна была в полном разгаре; только ивы все еще не снимали со своих цветочков пуховых рукавичек; такие уж они осторожные — просто скучно!
Дни шли за днями, недели за неделями, землю так и обдавало теплом; волны горячего воздуха обдавали хлебные колосья, и они стали желтеть. Белый лотос севера раскинул по зеркальной глади лесных озер свои широкие зеленые листья, и рыбки прятались под их тенью. На солнечной стороне леса, за ветром, возле облитой солнцем стены крестьянского домика, где пышно расцветали под жгучими ласками солнечных лучей роскошные розы и росли вишневые деревья, осыпанные сочными, черными, горячими ягодами, сидела прекрасная жена Лета, которую мы видели сначала девочкой, а потом невестой. Она смотрела на темные тучи, громоздившиеся друг на друга высокими сизыми угрюмыми горами; они надвигались с трех сторон и наконец нависли над лесом, как окаменелое, опрокинутое вверх дном море. В лесу все затихло, словно по мановению волшебного жезла; прилегли ветерки, замолкли пташки, вся природа замерла в торжественном ожидании, а по дороге и по тропинкам неслись сломя голову люди в телегах, верхом и пешком — все спешили укрыться от грозы. Вдруг блеснул ослепительный луч света, словно солнце на миг прорвало тучи, затем вновь воцарилась тьма и прокатился глухой раскат грома. Вода хлынула с неба потоками. Тьма и свет, тишина и громовые раскаты сменяли друг друга. По молодому тростнику с коричневыми султанами на головках так и ходили от ветра волны за волнами; ветви деревьев совсем скрылись за частою дождевою сеткою; свет и тьма, тишина и громовые удары чередовались ежеминутно. Трава и колосья лежали пластом; казалось, они уже никогда не в силах будут подняться. Но вот ливень перешел в крупные редкие капли, выглянуло солнышко, и на былинках и листьях засверкали крупные жемчужины, запели птички, заплескались в воде рыбки, заплясали комары. На камне, что высовывался у самого берега из соленой морской пены, сидело и грелось на солнышке Лето, могучий, крепкий, мускулистый муж. С кудрей его стекали целые потоки воды, и он смотрел таким освеженным, словно помолодевшим после холодного купания. Помолодела, освежилась и вся природа, все вокруг цвело с небывалою пышностью, силой и красотой! Наступило лето, теплое, благодатное лето!
От густо взошедшего на поле клевера струился сладкий живительный аромат, и пчелы жужжали над местом древних собраний. Жертвенный камень, омытый дождем, ярко блестел на солнце; цепкие побеги ежевики одели его густою бахромой. К нему подлетела царица пчел со своим роем; они возложили на жертвенник плоды от трудов своих — воск и мед. Никто не видал жертвоприношения, кроме самого Лета и его полной жизненных сил подруги; для них-то и были уготованы жертвенные дары природы.
Вечернее небо сияло золотом; никакой церковный купол не мог сравниться с ним; от вечерней и до утренней зари сиял месяц. На дворе стояло лето.
И дни шли за днями, недели за неделями. На полях засверкали блестящие косы и серпы, ветви яблонь согнулись под тяжестью красных и золотистых плодов. Душистый хмель висел крупными кистями. В тени орешника, осыпанного орехами, сидевшими в зеленых гнездышках, отдыхали муж с женою — Лето со своею серьезною, задумчивою подругою.
— Что за роскошь! — сказала она. — Что за благодать, куда ни поглядишь! Как хорошо, как уютно на земле, и все-таки — сама не знаю почему — я жажду… покоя, отдыха… Других слов подобрать не могу! А люди уж снова вспахивают поля! Они вечно стремятся добыть себе больше и больше!.. Вон аисты ходят по бороздам вслед за плугом… Это они, египетские птицы, принесли нас сюда! Помнишь, как мы прилетели сюда, на север, детьми?.. Мы принесли с собой цветы, солнечный свет и зеленую листву! А теперь… ветер почти всю ее оборвал, деревья побурели, потемнели и стали похожи на деревья юга; только нет на них золотых плодов, какие растут там!
— Тебе хочется видеть золотые плоды? — сказало Лето. — Любуйся! — Он махнул рукою — и леса запестрели красноватыми и золотистыми листьями. Вот было великолепие! На кустах шиповника засияли огненно-красные плоды, ветви бузины покрылись крупными темно-красными ягодами, спелые дикие каштаны сами выпадали из темно-зеленых гнезд, а в лесу снова зацвели фиалки.
Но царица года становилась все молчаливее и бледнее.
— Повеяло холодом! — говорила она. — По ночам встают сырые туманы. Я тоскую по нашей родине!
И она смотрела вслед улетавшим на юг аистам и протягивала к ним руки. Потом она заглянула в их опустевшие гнезда; в одном вырос стройный василек, в другом — желтая сурепка, словно гнезда только для того и были свиты, чтобы служить им оградою! Залетели туда и воробьи.
— Пип! А куда же девались хозяева? Ишь, подуло на них ветерком — они и прочь сейчас! Скатертью дорога!
Листья на деревьях все желтели и желтели, начался листопад, зашумели осенние ветры — настала поздняя осень. Царица года лежала на земле, усыпанной пожелтевшими листьями; кроткий взор ее был устремлен на сияющие звезды небесные; рядом с нею стоял ее муж. Вдруг поднялся вихрь и закрутил сухие листья столбом. Когда вихрь утих — царицы года уже не было; в холодном воздухе кружилась только бабочка, последняя в этом году.
Землю окутали густые туманы, подули холодные ветры, потянулись долгие темные ночи. Царь года стоял с убеленною сединой головою; но сам он не знал, что поседел, — он думал, что кудри его только запушило снегом! Зеленые поля покрылись тонкою снежною пеленою.
И вот колокола возвестили наступление сочельника.
— Рождественский звон! — сказал царь года. — Скоро народится новая царственная чета, а я обрету покой, унесусь вслед за нею на сияющую звезду!
В свежем, зеленом сосновом лесу, занесенном снегом, появился рождественский ангел и освятил молодые деревца, предназначенные служить символом праздника.
— Радость в жилищах людей и в зеленом лесу! — сказал престарелый царь года; в несколько недель он превратился в белого как лунь старика. — Приближается час моего отдыха! Корона и скипетр переходят к юной чете.
— И все же власть пока в твоих руках! — сказал ангел. — Власть, но не покой! Укрой снежным покровом молодые ростки! Перенеси терпеливо торжественное провозглашение нового повелителя, хотя власть еще и в твоих руках! Терпеливо перенеси забвение, хотя ты и жив еще! Час твоего успокоения придет, когда настанет весна!
— Когда же настанет весна? — спросила Зима.
— Когда прилетят с юга аисты!
И вот седоволосая, седобородая, обледеневшая, старая, согбенная, но все еще сильная и могущественная, как снежные бури и метели, сидела Зима на высоком холме, на куче снега, и не сводила глаз с юга, как прошлогодняя Зима. Лед трещал, снег скрипел, конькобежцы стрелой скользили по блестящему льду озер, во́роны и вороны чернели над убеленной снегами землей; не было ни малейшего ветерка. Среди этой тишины Зима сжала кулаки — и толстый лед сковал все проливы.
Из города опять прилетели воробьи и спросили:
— Что это за старик там?
На плетне опять сидел тот же ворон или сын его — все едино — и отвечал им:
— Это Зима! Прошлогодний повелитель! Он не умер еще, как говорит календарь, а состоит регентом до прихода молодого принца — Весны!
— Когда же придет Весна? — спросили воробьи. — Может быть, у нас настанут лучшие времена, как переменится начальство! Старое никуда не годится!
А Зима задумчиво кивала голому черному лесу, где так ясно, отчетливо вырисовывались каждая веточка, каждый кустик. И землю окутали облака холодных туманов; природа погрузилась в зимнюю спячку. Повелитель года грезил о днях своей юности и возмужалости, и к утру все леса оделись сверкающей бахромой из инея — это был летний сон Зимы; взошло солнышко, и бахрома осыпалась.
— Когда же придет Весна? — опять спросили воробьи.
— Весна! — раздалось эхом со снежного холма.
И вот солнышко стало пригревать все теплее и теплее, снег стаял, птички защебетали: «Весна идет!»
Высоко-высоко по поднебесью несся первый аист, за ним другой; у каждого на спине сидело по прелестному ребенку. Дети ступили на поля, поцеловали землю, поцеловали и безмолвного старика Зиму, и он, как Моисей на горе Синайской, исчез, сокрытый тучей!
История года кончена.
— Все это прекрасно и совершенно верно, — заметили воробьи, — но не по календарю, а потому никуда не годится!
1852
В день кончины
Самый торжественный, великий день в жизни человека — день его кончины, священный день великого перерождения. А думали ли вы когда-нибудь серьезно, как следует, об этом важнейшем, неминуемом, последнем дне нашей жизни?
Жил на земле строго верующий человек, «борец за букву закона», как его называли, — ревностный слуга сурового Бога. И вот смерть приблизилась к его одру; он узрел перед собою строгие небесные черты ангела смерти.
— Час твой настал, следуй за мною! — сказал ангел, коснулся холодною как лед рукою ног человека — ноги окоченели; затем коснулся его чела и, наконец, сердца — оно перестало биться, и душа умершего последовала за ангелом смерти.
Но в те несколько секунд, что протекли, пока смертный холод подымался от ног к сердцу умирающего, перед взором его, словно огромные волны морские, пронеслось все пережитое и перечувствованное им во время земной его жизни. Так измеряет человек одним взглядом бездонную головокружительную глубину, обнимает одним молниеносным движением мысли неизмеримый, бесконечный путь, охватывает одним взглядом всю совокупность бесчисленных звездных миров, светил и планет, разбросанных в мировом пространстве.
В такие минуты грешника объемлет непобедимый трепет, ему не на что опереться, он как будто падает стремглав в какую-то бесконечную пустоту. Праведник же спокойно, как дитя, предает дух свой в руки Божьи со словами: «Да будет воля Твоя!»
Но этот умирающий не обладал душою ребенка; он чувствовал себя мужем. Он и не трепетал, как жалкий грешник, сознавая, что был истинно верующим, крепко держал все заветы, строго выполнял все религиозные обряды; а между тем сколько людей — как он знал — шли широкою дорогой греха, которая ведет прямо в ад! И он сам готов был истребить огнем и мечом здесь, на земле, их тела, как были и будут истреблены там их души. Его же путь лежал прямо к небесам; небесное милосердие должно было раскрыть перед ним райские врата, как это обещано всем верующим.
И душа последовала за ангелом смерти, кинув последний прощальный взор на ложе, где под белым саваном покоилась ее бренная оболочка, чуждое ей теперь олицетворение ее прежнего «я».
И вот они то летели, то шли не то по какому-то обширному покою, не то по лесу, где природа являлась, однако, подстриженною, подтянутою, подвязанною, искусственною, как в старинных французских садах. Тут давался маскарад.
— Вот тебе жизнь человеческая! — сказал ангел смерти.
Все фигуры были более или менее замаскированы, так что не те из них, собственно, были благороднейшими или могущественнейшими, которые драпировались в бархат и золото, и не те низшими и ничтожнейшими, которые были одеты в рубища бедняков. Диковинный был маскарад, что и говорить! А всего диковиннее было старание каждого скрыть от других что-то такое под складками своего платья и в то же время распахнуть платье другого, чтобы открыть то, что прятал он! При удаче из-под платья всегда выставлялась голова какого-нибудь зверя: у того — гримасницы-обезьяны, у этого — гадкого козла, скользкой змеи или полузаснувшей рыбы!
Одним словом, из-под платья каждого человека выглядывал тот зверь, которого он носил в душе. И зверь этот прыгал, метался и порывался вырваться на волю, а человек старался плотно прикрыть его платьем, но другие люди срывали с него платье и кричали:
— Вот он каков, вот она какова, глядите, люди добрые!
Каждый стремился обнажить больное место ближнего.
— Какой же зверь сидел во мне? — спросила странница-душа, и ангел смерти указал ей на горделивую фигуру впереди них; голова ее была окружена радужным ореолом, но у самого сердца виднелись ноги павлина; радужный ореол был не что иное, как хвост его!
Дальше на пути они увидали в ветвях деревьев безобразных птиц; они кричали человечьими голосами: «Странница, помнишь ли ты нас?» То были все дурные земные мысли и дела души; и вот теперь они кричали ей: «Помнишь ли ты нас?»
И душу объял трепет — она узнала по голосу все свои дурные мысли и дела, которые теперь свидетельствовали против нее.
— Плоть человеческая немощна, природа греховна! — сказала душа. — Но дурные мысли мои не переходили в дела и мир не видел злых плодов!
И она заторопилась изо всех сил, стараясь скорее уйти от этих гадких черных птиц, но они так и кружились над ней и кричали все громче и громче, словно желая расславить ее на весь мир. Душа неслась, как гонимая лань, но чуть не на каждом шагу спотыкалась об острые кремни и ранила себе ноги до крови.
— Откуда берутся тут эти острые камни? Вся земля усыпана ими, точно сухими листьями!
— А это — твои неосторожные, необдуманные слова, вырывавшиеся у тебя при жизни! Они уязвляли сердца твоих ближних куда глубже, больнее, чем теперь ранят эти камни твои ноги.
— Этого мне и в голову не приходило! — сказала душа.
— Не судите, и не судимы будете! — прозвучало в воздухе.
— Все мы грешны! — сказала душа и вновь понеслась по воздуху. — Я строго держалась закона и Евангелия, делала все, что должно. Я не такова, как другие!
И вот они очутились у врат рая. Стоявший тут на страже ангел спросил:
— Кто ты? Скажи мне, какой ты веры, и свидетельствуй о ней делами своими!
— Я строго выполнял все заповеди Божьи! Я смирялся перед очами света, ненавидел и преследовал зло и злых, что идут широким путем к вечному осуждению, и готов преследовать их огнем и мечом и теперь, насколько это будет в моей власти.
— Так ты из последователей Магомета? — спросил ангел.
— Я? Никогда!
— «Взявшиеся за меч — от меча и погибнут», — говорит Сын Божий; ты не его веры. Может быть, ты сын Израиля, повторяющий за Моисеем: око за око, зуб за зуб. Ты сын Израиля, и суровый Бог твой есть только Бог отцов твоих?
— Я христианин!
— Не узнаю тебя ни по вере, ни по делам твоим! Христос проповедовал прощение, любовь и милосердие!
— Милосердие! — прозвучало в бесконечном мировом пространстве, врата рая распахнулись, и душа устремилась в небесные чертоги.
Но оттуда струился такой ослепительный, всепроникающий свет, что душа отступила как перед внезапно блеснувшим в воздухе мечом. Послышались дивные, нежные, за душу хватающие звуки… Описать их не в силах никакой человеческий язык, и душа вся затрепетала, голова ее стала клониться все ниже и ниже, колени подгибались! Небесный свет озарил ее, и она почувствовала, сознала то, чего раньше никогда не чувствовала, не сознавала, — всю тяжесть своих грехов: высокомерия и жестокосердия. Она вся просветлела и воскликнула:
— Все, что я сделала доброго, сделала я не сама по себе, а потому, что не могла иначе, зло же… исходило от меня самой!
И душа почувствовала, что как-то вся смешалась под лучами небесного света, бессильно пала на колени и как-то вся съежилась, ушла, спряталась в самое себя. Она чувствовала себя такою подавленною, ничтожною, недостойною войти в Царство Небесное, а при мысли о строгом правосудии Божьем не смела даже воззвать к Его милосердию.
И было ей явлено милосердие там, где она не ждала его.
Божье царство занимает бесконечное пространство, но любовь Божья наполняет его все с несказанною полнотой!
— Священна, блаженна и любима будь ты вовеки, душа человеческая! — прозвучало в воздухе.
И все мы, все задрожим в день нашей земной кончины перед блеском и великолепием небесными, низко опустим голову, смиренно преклоним колени, но, вновь воздвигнутые любовью и милосердием Божьим, пойдем путями новыми и, становясь все лучше, чище и светлее, совершенствуясь все больше и больше, приблизимся наконец к небесному чертогу, и Он сам введет нас в светлую обитель вечного блаженства!
1852
Истинная правда!
Ужасное происшествие! — сказала курица, проживающая совсем на другом конце города, а не там, где случилось происшествие. — Ужасное происшествие в курятнике! Я просто не смею теперь ночевать одна! Хорошо, что нас много на нашесте!
И она принялась рассказывать, да так, что у всех кур перышки повставали дыбом, а у петуха съежился гребешок. Да, да, истинная правда!
Но мы начнем сначала, а началось это в курятнике на другом конце города.
Солнце садилось, и все куры уже были на нашесте. Одна из них, белая коротконожка, курица во всех отношениях исправная и почтенная, усевшись поудобнее, стала перед сном чиститься и расправлять носиком перышки. И вот одно перышко вылетело и упало на пол.
— Ишь как полетело! — сказала курица. — Право, чем больше я чищусь, тем делаюсь красивее!
Это было сказано так, в шутку, — курица вообще была веселого нрава, но это ничуть не мешало ей быть, как уже сказано, весьма и весьма почтенною курицей. С тем она и заснула.
В курятнике было темно. Куры все сидели рядом, и та, что сидела бок о бок с нашей курицей, не спала еще; она не то чтобы нарочно подслушивала слова соседки, а так, слушала краем уха, — так ведь и следует, если хочешь жить в мире с ближними! И вот она не утерпела и шепнула другой своей соседке:
— Слышала? Я не желаю называть имен, но тут есть курица, которая готова выщипать себе все перья, чтобы только быть покрасивее. Будь я петухом, я бы презирала ее!
Как раз над курами сидела в гнезде сова с мужем и детками; у сов уши вострые, и они не пропустили ни одного слова соседки. Все они при этом усиленно вращали зрачками, а совиха махала крыльями, точно опахалами.
— Тс-с! Не слушайте, детки! Впрочем, вы, конечно, уж слышали? Я тоже. Ах! Просто уши вянут! Одна из кур до того забылась, что принялась выщипывать себе перья прямо на глазах у петуха!
— Prenez garde aux enfants![16] — сказал сова-отец. — Детям вовсе не подобает слушать подобные вещи!
— Надо будет все-таки рассказать об этом нашей соседке сове, она такая милая особа!
И совиха полетела к соседке.
— У-гу, у-гу! — загукали потом обе совы прямо над соседней голубятней. — Вы слышали? Вы слышали? У-гу! Одна курица выщипала себе все перья из-за петуха! Она замерзнет, замерзнет до смерти! Если уже не замерзла! У-гу!
— Кур-кур! Где, где? — ворковали голуби.
— На соседнем дворе! Это почти на моих глазах было! Просто неприлично и говорить об этом, но это истинная правда!
— Верим, верим! — сказали голуби и заворковали сидящим внизу курам: — Кур-кур! Одна курица, говорят, даже две, выщипали себе все перья, чтобы отличиться перед петухом! Рискованная затея! Можно ведь простудиться и умереть, да они уж и умерли!
— Ку-ка-ре-ку! — запел петух, взлетая на забор. — Проснитесь.
У него самого глаза еще совсем слипались от сна, а он уж кричал:
— Три курицы погибли от несчастной любви к петуху! Они выщипали себе все перья! Такая гадкая история! Не хочу молчать о ней! Пусть разнесется по всему свету!
— Пусть, пусть! — запищали летучие мыши, закудахтали куры, закричали петухи. — Пусть, пусть!
И история разнеслась — со двора во двор, из курятника в курятник и дошла, наконец, до того места, откуда пошла.
— Пять куриц, — рассказывалось тут, — выщипали себе все перья, чтобы показать, кто из них больше исхудал от любви к петуху! Потом они заклевали друг друга насмерть, в позор и посрамление всему своему роду и в убыток своим хозяевам!
Курица, которая выронила одно перышко, конечно, не узнала своей собственной истории и, как курица во всех отношениях почтенная, сказала:
— Я презираю этих кур! Но таких ведь много! О подобных вещах нельзя, однако, молчать! И я, со своей стороны, сделаю все, чтобы история эта попала в газеты! Пусть разнесется по всему свету — эти куры и весь их род стоят того!
И в газетах действительно напечатали всю историю, и это истинная правда: одному маленькому перышку куда как нетрудно превратиться в целых пять кур!
1852
Веселый нрав
Отец оставил мне лучшее наследство — свой веселый нрав. А кто был мой отец? Ну, это к делу не относится! Довольно сказать, что он был живой весельчак, кругл и толст, — словом, и душа и тело его были в разладе с его должностью. Да какую же он занимал должность, какое положение в обществе? Э, в том-то и дело, напиши или напечатай я это в самом начале, многие, пожалуй, отложили бы книжку в сторону — дескать, это слишком мрачно и не по нашей части! И однако мой отец не был ни палачом, ни заплечных дел мастером; напротив, по своей должности он часто занимал место во главе почетнейших лиц города! Место это было его по праву, вот и приходилось ему быть впереди всех — даже впереди епископа и самих принцев крови: он восседал на козлах погребальной колесницы!
Ну, теперь все сказано! Я могу только прибавить, что, глядя на моего отца, восседающего на колеснице смерти, укутанного в длинный широкий черный плащ, в обшитой черными каймами треуголке на голове, глядя на его веселое, круглое, как солнце, смеющееся лицо, никому и в голову не шли скорбные мысли о смерти и похоронах. Лицо моего отца так и говорило: «Пустяки, все обойдется, все будет лучше, чем думают!»
Так вот, от него-то я и унаследовал свой веселый нрав и привычку посещать кладбище; это очень приятная прогулка, если только предпринимаешь ее в хорошем расположении духа. Кроме того, я тоже выписываю «Листок объявлений», как и мой покойный отец.
Я уже не очень молод, у меня нет ни жены, ни детей, ни библиотеки, но, как сказано, я выписываю «Листок объявлений» — и будет с меня! По-моему, это самая лучшая газета; то же говорил и покойный отец. «Листок» приносит свою пользу, дает все нужные человеку сведения; из него узнаешь, кто проповедует с церковных кафедр и кто — со страниц новых книг, где можно найти себе помещение, прислугу и где приобрести одежду, пищу, где открывается распродажа и где будут похороны; тут же знакомишься с положением благотворительности и с невинными стишками, узнаешь, кто желает вступить в законный брак, кто назначает или отвергает свидания! Тут вообще все так просто и естественно! И по-моему, можно счастливо прожить весь свой век, до самой смерти, довольствуясь одним «Листком объявлений», а к тому времени так разбогатеешь бумагою, что можно будет устроить себе из нее мягкую подстилку в гроб, если не любишь лежать на стружках!
Да, «Листок объявлений» и кладбище — вот два моих любимых места духовных и физических экскурсий, два самых благодатных средства поддержания веселого нрава.
В редакцию «Листка» каждый может отправиться сам, без провожатого, но на кладбище пусть идет со мною! Пойдемте-ка туда в ясный, солнечный день, когда деревья уже все покрыты зеленью, и погуляем между могилами! Каждая могила — своего рода закрытая книга; она лежит корешком кверху, так что всякий может прочесть ее заглавие, говорящее о ее содержании и в то же время ничего не говорящее! У меня же имеются более обстоятельные сведения, которые отчасти перешли ко мне от отца, отчасти собраны мною лично. Надо вам знать, что я веду особую могильную книгу, и мне от нее столько же пользы, сколько удовольствия. В нее занесены все эти могилы да еще кое-какие!
Ну, вот мы и на кладбище!
Вот тут, за выкрашенною белою краской оградой, где рос когда-то розовый куст (теперь его нет больше, и только плющ с соседней могилы пробирается сюда, желая хоть немножко скрасить и чужую могилу), покоится глубоко несчастный человек, хотя при жизни-то он, как говорят, и пользовался полным благополучием, имел все, что нужно, и даже кое-что лишнее. Вся беда его была в том, что он уж слишком близко принимал к сердцу все на свете, главным же образом искусство. Сидит, бывало, вечером в театре; тут-то бы ему и наслаждаться от всей души, так нет, куда! То зачем машинист пустил слишком сильный лунный свет, то зачем холщовое небо повисло впереди кулис, а не позади, то, наконец, зачем пальмы выросли на Амагере, кактусы — в Тироле, а буки — в горах Норвегии! Как будто это не все равно! И кому нужно думать об этом? Ведь тут идет представление, ну и будь доволен тем, что дают! А то, бывало, ему вдруг покажется, что публика хлопает слишком уж усердно или, наоборот, слишком скупо. «Вот сырые-то дрова, — сейчас же заметит он, — никак не загораются сегодня!» И он оборачивается посмотреть, что за публика собралась сегодня; видит, что люди смеются совсем невпопад, и начинает злиться еще пуще. Так он и злился вечно, вечно страдал и был несчастнейшим человеком в мире. Теперь он успокоился в могиле.
А вот здесь погребен счастливец, то есть очень знатный господин, высокого происхождения, — в этом-то и было все его счастье, иначе бы из него никогда ничего не вышло! Да, просто приятно подумать, как премудро устроено все на белом свете! Платье он носил расшитое золотом и спереди и сзади и употреблялся только для парада, как дорогая, вышитая жемчугом полоска, прикрывающая прочный шнурок звонка; за ним тоже скрывался прочный шнурок — помощник его, который, собственно, и нес службу, да продолжает нести ее и теперь — за другую вышитую полоску. Премудро устроено все на белом свете! Как же тут впасть в меланхолию!
Здесь схоронен… да, печальная это история! Здесь схоронен человек, который шестьдесят семь лет все придумывал красное словцо, только для того и жил; когда же наконец ему действительно удалось придумать такое словцо, не пережил своего счастья, умер от радости! Так его словцо и пропало задаром, никто и не услышал его! Могу себе представить, как мучит оно его даже в могиле! Как же! Подумайте только, вдруг словцо-то было такого рода, что его следовало пустить в ход именно за завтраком, а покойник, как и все мертвецы, имеет, по общему поверью, право выходить из могилы лишь в полночь! Куда ж ему деваться со своим словцом?! Скажи он его не вовремя — оно ведь не произведет никакого впечатления, никого и не рассмешит даже! Так бедняге и приходится схорониться вместе со своим словцом в могиле. Да, печальная история!
Тут погребена одна скупая-прескупая дама. При жизни она вставала по ночам и мяукала, чтобы соседи подумали, будто она держит кошку, — вот какая была скупая!
Здесь покоится одна барышня из хорошего семейства; она вечно доставляла обществу удовольствие своим пением и пела обыкновенно: «Mi manca la voce»[17]. Правдивее этого она ничего не сказала за всю свою жизнь!
А вот здесь схоронена девица иного рода. Известно, что когда канарейка, обитающая в сердце, начинает свистать вовсю, разум затыкает себе уши, и вот душа-девица очутилась в положении, подобающем одним замужним! История печальная, но весьма обыкновенная. Пусть, однако, покоится с миром, не будем тревожить мертвых!
Тут лежит вдова; на устах у нее щебетали малиновки, а в сердце завывала сова. Она ежедневно отправлялась на добычу, выслеживая недостатки знакомых, как в старину выслеживал, бывало, «Друг полиции» неисправных домовладельцев, перед домами которых не было установленных мостиков через водосточные канавки.
А вот семейная могила. Между членами этой семьи царило такое трогательное единодушие, что если весь свет и даже их газета говорили так, а маленький сынишка приходил из школы и говорил: «А я слыхал иначе», то он один и был прав, — он был ведь членом семьи. Да случись даже, что дворовый их петух запел бы свое утреннее «ку-ка-ре-ку» в полночь, значит, и было утро, что там ни говори все ночные сторожа и все городские часы вместе!
Великий Гёте заканчивает историю своего Фауста словами: «Продолжение может последовать»; то же я могу сказать и о нашей прогулке по кладбищу. Я часто прихожу сюда. И случись, что кто-либо из моих друзей или недругов уж очень досадит мне, я иду сюда, выбираю местечко под зеленым дерном и отвожу его ему или ей, то есть тем, кого хочу похоронить, а затем и в самом деле хороню их. Вот они и лежат тут, мертвые, бессильные, пока не встанут вновь обновленными и лучшими людьми. Я записываю всю их жизнь и деяния — как я их вижу и понимаю — в мою «могильную книжку». Вот так следовало бы поступать и всем: не сердиться, когда кто-нибудь насолит им, а сейчас же хоронить обидчиков, но ни за что не изменять своему веселому нраву да «Листку объявлений»; в нем пишет ведь сама публика, хоть иногда ее рукою и водят при этом другие!
Итак, когда придет время, что повесть и моей жизни переплетут в могилу, — пусть на корешке напишут:
«Веселый нрав».
Вот она, повесть моей жизни!
1852
Сердечное горе
Рассказ этот состоит, собственно, из двух частей: первую можно бы, пожалуй, и пропустить, да она дает кое-какие предварительные сведения, а они небесполезны.
Мы гостили у знакомых в имении. Случилось так, что наши хозяева уехали куда-то на день и как раз в этот самый день из ближайшего городка приехала пожилая вдова с мопсом. Она объявила, что желает продать нашему хозяину несколько акций своего кожевенного завода. Бумаги были у нее с собой, и мы посоветовали ей оставить их в конверте с надписью: «Его превосходительству генерал-провиант-комиссару…» и прочее.
Она внимательно выслушала нас, взяла в руки перо, задумалась и попросила повторить титул еще раз, только помедленнее. Мы исполнили ее просьбу, и она начала писать, но, дойдя до «генерал-пров…», остановилась, глубоко вздохнула и сказала:
— Ах, я ведь только женщина!
Своего мопса она спустила на пол, и он сидел и ворчал. Еще бы! Его взяли прокатиться ради его же удовольствия и здоровья и вдруг спускают на пол?! Сплюснутый нос и жирная спина — вот его внешние приметы.
— Он не кусается! — сказала его хозяйка. — У него и зубов-то нет. Он все равно, что член семьи, преданный и злющий… Но это все оттого, что его много дразнят: внуки мои играют в свадьбу и хотят, чтобы он был подружкой невесты, а это тяжеленько для бедного создания!
Тут она передала нам свои бумаги и взяла мопса на руки.
Вот первая часть, без которой можно бы и обойтись.
Мопс умер — вот вторая.
Это случилось через неделю. Мы уже переехали в город и остановились на постоялом дворе. Окна наши выходили во двор, который разделялся забором на две части; в одной были развешаны шкуры и кожи, сырые и выделанные; тут же находились и разные снаряды для кожевенного дела. Эта часть принадлежала вдове.
Мопс умер утром и был зарыт здесь же, на дворе. Внуки вдовы, то есть вдовы кожевника, а не мопса — мопс не был женат, насыпали над могилкой холмик, и вышла прелесть что за могилка; славно, должно быть, было лежать в ней!
Холмик обложили черепками, посыпали песком, а посредине воткнули пивную бутылку горлышком вверх, но это было сделано без всякой задней мысли.
Дети поплясали вокруг могилки, а потом старший мальчик, практичный семилетний юноша, предложил устроить выставку могилки мопса для всех соседних детей. За вход можно было брать по пуговке от штанишек: это найдется у каждого мальчика; мальчики же могут заплатить и за девочек.
Предложение было принято единогласно.
И вот все соседние ребятишки пришли на выставку и заплатили по пуговке; многим мальчикам пришлось в этот день щеголять об одной подтяжке; зато они видели мопсенькину могилку, а это ведь чего-нибудь да стоило!
Но за забором у самой калитки стояла маленькая оборванная девочка, прехорошенькая, кудрявая, с такими ясными голубыми глазами, что просто загляденье! Она не говорила ни слова и не плакала, она жадно вытягивала шейку и старалась заглянуть дальше, как можно дальше во двор. У нее не было пуговицы, и потому она печально стояла на улице, пока другие дети входили и выходили. Наконец перебывали все и ушли. Тогда девочка присела на землю, закрыла глаза своими загорелыми ручонками и горько, горько заплакала. Только она одна не видала мопсенькиной могилки! Не видала!.. Вот было горе так горе, великое, сердечное горе, каким бывает горе взрослого.
Нам все это было видно сверху, а когда смотришь на свои ли, чужие ли горести сверху, то они кажутся только забавными.
Вот и весь сказ. Кто не понял, пусть купит у вдовы акции кожевенного завода.
1852
«Всему свое место!»
Тому минуло уж больше ста лет.
За лесом у большого озера стояла старая барская усадьба; кругом шли глубокие рвы с водой, поросшие осокой и тростником. Возле мостика, перекинутого через ров перед главными воротами, росла старая ива, склонявшаяся ветвями к тростнику.
С дороги послышались звуки рогов и лошадиный топот, и маленькая пастушка поторопилась отогнать своих гусей с мостика в сторону. Охотники скакали во весь опор, и самой девочке пришлось поскорее прыгнуть с мостика на большой камень возле рва — не то бы ей несдобровать! Она была совсем еще ребенок, такая тоненькая и худенькая, с милым, добрым выражением лица и честными, ясными глазками. Но барину-то что за дело? На уме у него были одни грубые шутки, и вот, проносясь мимо девочки, он повернул хлыст рукояткой вперед и ткнул им пастушку прямо в грудь. Девочка потеряла равновесие и чуть не упала.
— Всяк знай свое место! Твое — в грязи! — прокричал барин и захохотал. Как же! Ему ведь удалось сострить! За ним захохотали и остальные; затем все общество с криком и гиканьем понеслось по мостику; собаки так и заливались. Вот уж подлинно, что
Богатая птица шумно бьет крылами!
Богат ли был барин, однако, еще вопрос.
Бедная пастушка, падая, ухватилась за ветку ивы и, держась за нее, повисла над тиною. Когда же господа и собаки скрылись за воротами усадьбы, она попробовала было опять вскарабкаться на мостик, но ветка вдруг обломилась у самого ствола и девочка упала в тростник. Хорошо, что ее в ту же минуту схватила чья-то сильная рука. По полю проходил коробейник; он видел все и поспешил девочке на помощь.
— Всяк знай свое место! — пошутил он, передразнивая барина, и вытащил девочку на сушу. Отломанную ветку он тоже попробовал поставить на свое место, но не всегда-то ведь поговорка оправдывается! Пришлось воткнуть ветку прямо в рыхлую землю. — Расти, если сможешь, и пусть из тебя выйдет хорошая дудка для этих господ!
При этом он от души пожелал, чтобы на ней сыграли когда-нибудь для барина и всей его свиты хороший шпицрутен-марш. Затем коробейник направился в усадьбу, но не в парадную залу — куда такой мелкой сошке лезть в залы, — а в людскую. Слуги обступили его и стали рассматривать товары, а наверху, в зале, шел пир горой. Гости вздумали петь и подняли страшный рев и крик: лучше этого они петь не умели! Хохот, крики и собачий вой стоном стояли в воздухе; вино и старое пиво пенилось в стаканах и кружках. Любимые собаки тоже участвовали в трапезе, и то тот, то другой из молодых господ целовал их прямо в морду, предварительно обтерев ее длинными, обвислыми ушами собаки. Коробейника тоже призвали в залу, но только ради потехи. Вино бросилось им в головы, а рассудок, конечно, и вон сейчас! Они налили коробейнику пива в чулок — выпьешь, мол, и из чулка, торопись только! То-то хитро придумали! Было над чем зубоскалить! Целые стада, целые деревни вместе с крестьянами ставились на карту и проигрывались.
— Всяк знай свое место! — сказал коробейник, выбравшись из Содома и Гоморры, как он назвал усадьбу. — Мое место — путь-дорога, а в усадьбе мне совсем не по себе!
Маленькая пастушка ласково кивнула ему на прощанье из-за плетня.
Дни шли за днями, недели за неделями; сломанная ветка, посаженная коробейником у самого рва, не только не засохла и не пожелтела, но даже пустила свежие побеги; пастушка глядела на нее да радовалась: теперь у нее завелось как будто свое собственное дерево.
Да, ветка-то все росла и зеленела, а вот в господской усадьбе дела шли все хуже и хуже: кутежи и карты до добра не доводят.
Не прошло и шести лет, как барин пошел с сумою, а усадьбу купил богатый коробейник, тот самый, над которым баре потешались, наливая ему пива в чулок. Честность и трудолюбие хоть кого поставят на ноги, и вот коробейник сделался хозяином усадьбы, но с того же часа карты были изгнаны из нее навсегда.
— Из этих листков ничего хорошего не вычитаешь! — говорил хозяин. — Ведь откуда они взялись? Когда черт увидал в первый раз Библию, он тоже захотел сочинить что-нибудь такое — взял и придумал карты!
Новый хозяин усадьбы женился, и на ком же? На бывшей пастушке! Она всегда отличалась добронравием, благочестием и добротой, а как нарядилась в новые платья, так стала ни дать ни взять красавицей барыней! Как же, однако, все это случилось? Ну, об этом больно долго рассказывать, а в наш недосужий век, известно, все торопятся! Случилось так, ну и все, а дальше-то вот пойдет самое важное.
Славно жилось в старой усадьбе; хозяйка сама вела все домашнее хозяйство, а хозяин заправлял всеми делами; благосостояние их все росло; недаром говорится, что деньга родит деньгу. Старый дом подновили, выкрасили, рвы очистили, всюду насадили плодовых деревьев, и усадьба смотрела настоящею игрушечкой. Пол в комнатах так и блестел; в большой зале собирались зимними вечерами все служанки и с самою хозяйкой во главе пряли шерсть и лен, по воскресным же вечерам юстиц-советник читал им из Библии. Да, да, бывший коробейник стал юстиц-советником, — правда, только на старости лет. Были у них и дети; дети подрастали, всем им дали хорошее образование, но не у всех были одинаковые способности — так оно бывает ведь и во всех семьях.
Ветка же стала славным деревом; оно росло на свободе, его не подстригали, не подвязывали.
— Это наше, родовое дерево! — говорили старики и внушали всем детям, даже тем, которые не отличались особенными способностями, чтить и уважать его.
И вот с тех пор прошло сто лет.
Дело было уже в наше время. Озеро стало болотом, а старой усадьбы и вовсе как не бывало; виднелись только какие-то канавки с грязной водой да с камнями по краям — остатки прежних глубоких рвов. Зато старое родовое дерево красовалось по-прежнему. Вот что значит дать дереву расти на свободе! Правда, оно треснуло от самых корней до вершины, слегка покривилось от бурь, но стояло все еще крепко; изо всех трещин и щелей, куда ветер занес разные семена, росли травы и цветы. Особенно густо росли они повыше, там, где ствол раздваивался. Тут образовался точно висячий садик: из середины дупла росли малина, мокричник и даже небольшая стройная рябинка. Старая ива отражалась в черной воде канавки, когда ветер отгонял зеленую ряску к другому краю. Мимо дерева вилась тропинка, уходившая в хлебное поле.
У самого же леса, на высоком холме, откуда открывался чудный вид на окрестность, стоял новый роскошный дом. Окна были зеркальные, такие чистые и прозрачные, что стекол словно и не было вовсе. Широкий подъезд казался настоящею беседкой из роз и плюща. Лужайка перед домом зеленела так ярко, точно каждую былинку охорашивали и утром и вечером. Залы увешаны были дорогими картинами, уставлены крытыми бархатом и шелком стульями и диванами, которые чуть только не катались на колесиках сами. Тут же стояли столы с мраморными досками, заваленные альбомами в сафьяновых переплетах и с золотыми обрезами… Да, богатые, видно, тут жили люди! И богатые и знатные — тут жило семейство барона.
И все в доме было подобрано одно к одному. «Всяк знай свое место» или «всему свое место», — говорили владельцы, и вот картины, висевшие когда-то в старой усадьбе на почетном месте, были вынесены в коридор, что вел в людскую. Все они считались старым хламом, в особенности же два старинных портрета. На одном был изображен мужчина в красном кафтане и в парике, на другом — дама с напудренными, высоко взбитыми волосами, с алой розою в руках. Оба были окружены венками из ветвей ивы и оба усеяны круглыми дырочками. Маленькие барончики стреляли в портреты стариков из луков, как в мишень. А старики-то эти были — сам юстиц-советник и советница, родоначальники баронской семьи.
— Ну, они вовсе не из нашего рода! — сказал один из барончиков. — Он был коробейником, а она пасла гусей! Это совсем не то, что папá и маман.
Портреты, как сказано, считались хламом, а так как «всему свое место», то прабабушку и прадедушку и отправили в коридор.
Домашним учителем в семье был сын пастора. Раз как-то он отправился на прогулку с маленькими барончиками и их старшею сестрой, которая только недавно конфирмовалась. Они шли по тропинке мимо старой ивы; молодая баронесса составляла букет из полевых цветов.
Правило «всему свое место» соблюдалось и тут, и в результате вышел прекрасный букет. В то же время она внимательно прислушивалась к рассказам пасторского сына, а он рассказывал о чудесных силах природы, о великих исторических деятелях, о героях и героинях. Баронесса была здоровою, богато одаренною натурой, с благородною душой и сердцем, способным понять и оценить всякое Божье создание.
Возле старой ивы они остановились — младшему барончику захотелось дудочку; ему не раз вырезали их из ветвей других ив, и пасторский сын отломил одну ветку.
— Ах, не надо! — сказала молодая баронесса, но дело было уже сделано. — Ведь это же наше знаменитое родовое дерево! Я так люблю его, хоть надо мною и смеются дома! Об этом дереве рассказывают…
И она рассказала все, что мы уже знаем о старой усадьбе и о первой встрече пастушки и коробейника, родоначальников знатного баронского рода и самой молодой баронессы.
— Славные, честные старички не гнались за дворянством! — сказала она. — У них была поговорка: «Всяк знай свое место», а им казалось, что они не будут на своем, если купят себе дворянство за деньги. Сын же их, мой дедушка, сделался бароном. Говорят, он был такой ученый и в большой чести у принцев и принцесс; его постоянно приглашали на все придворные празднества. Его у нас дома особенно любят, я же, сама не знаю почему, больше симпатизирую двум старичкам. Могу себе представить их уютную патриархальную жизнь: хозяйка сидит и прядет вместе со своими служанками, а старик хозяин читает вслух Библию!
— Да, славные, достойные были люди! — сказал пасторский сын.
Завязался разговор о дворянстве и о мещанстве, и, слушая пасторского сына, право, можно было подумать, что сам он не из мещан.
— Большое счастье принадлежать к славному роду — тогда сама кровь твоя как бы пришпоривает тебя, подгоняет делать одно хорошее. Большое счастье носить благородное родовое имя — это входной билет в лучшие семьи! Дворянство означает благородство крови; это чеканка на золотой монете, означающая ее достоинство. Но теперь ведь в моде, и ей следуют даже многие поэты, считать все дворянство дурным и глупым, а в людях низших классов открывать тем большие достоинства, чем ниже их место в обществе. Я другого мнения и нахожу такую точку зрения ложною. У людей высших сословий можно подметить много поразительно прекрасных черт характера. Мать моя рассказывала мне об одной, и я сам могу привести их много.
Мать была раз в гостях в одном знатном доме — бабушка моя, если не ошибаюсь, выкормила госпожу этого дома. Мать стояла в комнате, разговаривая со старым высокородным господином, и вдруг он увидал, что по двору ковыляет на костылях бедная старуха, которая приходила к нему по воскресеньям за милостыней. «Бедняга! — сказал он. — Ей так трудно взбираться сюда!» И прежде чем мать успела оглянуться, он был уже за дверями и спустился по лестнице. Семидесятилетний старик генерал сам спустился во двор, чтобы избавить бедную женщину от труда подниматься за милостыней! Это только мелкая черта, но она, как «лепта вдовицы», шла прямо от сердца, из глубины человеческой души, и вот на нее-то должен был указать поэт, в наше-то время и следовало бы воспеть ее! Это принесло бы пользу, умиротворило и смягчило бы сердца! Если же какое-нибудь подобие человека считает себя вправе — только потому, что у него, как у кровной арабской лошади, есть родословная, — становиться на дыбы и ржать на улице, а входя в гостиную после мещанина, говорить: «Здесь пахнет человеком с улицы!» — то приходится признаться, что в лице его дворянство пришло к разложению, стало лишь маской, вроде той, что употреблял Феспис. Над такою фигурой остается только посмеяться, хлестнуть ее хорошенько бичом сатиры!
Вот какую речь держал пасторский сын; длинновата она была, да зато он успел в это время вырезать дудку.
В баронском доме собралось большое общество, наехали гости из окрестностей и из столицы; было тут и много дам — и одетых со вкусом и без вкуса. Большая зала была полна народу. Священники из окрестных приходов сбились в кучу в один угол. Можно было подумать, что люди собрались сюда на похороны, а на самом-то деле — на праздник, только гости еще не разошлись как следует.
Предполагалось устроить большой концерт, и маленький барончик тоже вышел со своею дудкой, но ни он, ни даже сам папá не сумели извлечь из нее ни звука, — значит, она никуда не годилась!
Начались музыка и пение того рода, что больше всего нравятся самим исполнителям. Вообще же все было очень мило.
— А вы, говорят, виртуоз! — сказал один кавалер, папенькин и маменькин сынок. — Вы играете на дудке и даже сами вырезали ее. Вот это высший сорт гения! Помилуйте! Я вполне следую за веком; так ведь и должно! Не правда ли, вы доставите нам высокое наслаждение своею игрой?
И он протянул пасторскому сыну дудку, вырезанную из ветви старой ивы, и громко провозгласил, что домашний учитель сыграет соло на дудке.
Разумеется, над учителем только хотели посмеяться, и молодой человек отнекивался, как мог, хотя и умел играть. Но все ужасно пристали к нему, и вот он взял дудку и поднес ее ко рту.
Вот так дудка была! Она издала звук, протяжный и резкий, точно свисток паровоза, даже еще резче; он раздавался по всему двору, саду и лесу, прокатился эхом на много миль кругом, а вслед за ним пронесся бурный вихрь. Вихрь свистел: «Всяк знай свое место!» И вот папá, словно на крыльях ветра, перелетел двор и угодил прямо в пастуший шалаш, пастух же перелетел — не в залу, там ему было не место, — но в людскую, в круг разодетых лакеев, щеголявших в шелковых чулках.
Гордых лакеев чуть не хватил паралич от такой неожиданности. Как? Такое ничтожество и вдруг смеет садиться за стол рядом с ними!
Молодая баронесса между тем была перенесена вихрем на почетное место, во главе стола, которого она была вполне достойна, а пасторский сын очутился возле нее, и вот они сидели рядом, словно жених с невестою! Старый граф, принадлежавший к одной из древнейших фамилий, не был смещен со своего почетного места, — дудка была справедлива, да так и следует. Остроумный же кавалер, маменькин и папенькин сынок, полетел вверх ногами в курятник, да и не он один.
За целую милю слышен был этот звук, и вихрь успел-таки наделать бед. Один богатый глава торгового дома, ехавший на четверке лошадей, тоже был подхвачен вихрем, вылетел из экипажа и не мог потом попасть даже на запятки, а два богатых крестьянина, из тех, что разбогатели на наших глазах, угодили прямо в тину. Да, преопасная была дудка! Хорошо, что она дала трещину при первом же звуке, и ее спрятали в карман — «всему свое место».
На другой день о происшествии не было и помину, оттого и создалась поговорка «Спрятать дудку в карман». Все опять пришло в порядок, только два старых портрета, коробейника и пастушки, висели уже в парадной зале; вихрь перенес их туда, а один из настоящих знатоков искусства сказал, что они написаны рукой великого мастера; вот их и оставили там и даже подновили. А то прежде и не знали, что они чего-нибудь стоят, — где ж было знать это! Таким образом, они все-таки попали на почетное место: «всему свое место!» И так оно, в конце концов, всегда и бывает — вечность ведь длинна, куда длиннее этой истории!
1852
Домовой мелочного торговца
Жил-был заправский студент, — ютился он на чердаке и ровно ничего не имел за душой, — и жил-был заправский мелочной торговец — этот занимал целый нижний этаж, да и весь дом принадлежал ему. У него-то и прижился домовой. Еще бы! Тут он каждый сочельник угощался кашей с маслом; у мелочного торговца хватало средств на такое угощение! Итак, домовой жил да жил в лавке, и это очень поучительно.
Раз вечером из задних дверей появился студент; ему понадобилось купить свечку и сыру; послать ему было некого, он и пришел в лавку сам. Получив от него плату за покупки, лавочник и лавочница пожелали ему доброго вечера, а лавочница-то была из таких женщин, что могли сказать и побольше, чем «добрый вечер», — она отличалась даром красноречия. Студент кивнул им в ответ, продолжая читать то, что было напечатано на бумаге, в которую завернули ему сыр. Бумага оказалась листом, вырванным из какой-то старой книги поэтического содержания.
— У меня этого добра еще много! — сказал лавочник. — Книжка досталась мне от одной старухи за горсточку кофейных зерен. Хотите дать восемь скиллингов, так берите все остальные листы.
— Спасибо! — сказал студент. — Дайте мне их вместо сыра! Я могу обойтись и одним хлебом с маслом! Грех был бы, если бы всю книгу изорвали в клочки! Вы отличный человек, практический человек, но в поэзии смыслите не больше этой бочки!
Он выразился довольно невежливо, особенно по отношению к бочке, но лавочник рассмеялся, и студент тоже: он ведь, так сказать, пошутил только. Зато домовой обиделся: как смели сказать такую вещь самому домовладельцу, продавцу лучшего масла!
Наступила ночь, лавку заперли, и все, кроме студента, улеглись спать.
Домовой вошел в спальню и взял язычок хозяйки — он ей ведь не нужен был, пока она спала. Стоило домовому прикрепить этот язычок к какому-нибудь предмету в лавке — тот сейчас получал дар слова и мог высказать все свои мысли и чувства не хуже самой лавочницы. И хорошо, что язычок мог служить лишь одному предмету зараз, а то они просто бы оглушили друг друга.
Домовой прикрепил язычок к бочке, в которую сваливались старые газеты, и спросил ее:
— Вы в самом деле не знаете, что такое поэзия?
— Знаю! — отвечала она. — Это обыкновенно печатается в подвальных столбцах газеты и потом отрезается. Полагаю, что во мне этого добра побольше, чем у студента, а я ведь только ничтожная бочка в сравнении с самим лавочником.
Потом домовой прикрепил язычок к кофейной мельнице — то-то она замолола! Затем к кадочке из-под масла и, наконец, к денежному ящику. Все оказались одного мнения, а с мнением большинства приходится уж считаться!
— Постой же ты, студентик! — сказал домовой и тихонько поднялся по черной лестнице на чердак, где жил студент. В каморке было светло; домовой приложился глазком к замочной скважине и увидал, что студент сидит и читает рваную книгу; но какой свет разливался от нее! Один яркий луч, исходивший из книги, образовывал как бы ствол великолепного дерева, которое упиралось вершиной в самый потолок и широко раскинуло свои ветви над головой студента. Листья его были один свежее другого, каждый цветок — прелестною девичьею головкой с жгучими черными или с ясными голубыми глазами, а каждый плод — яркою звездой. И что за дивные пение и музыка звучали в каморке!
Нет, крошка домовой не только никогда не видел и не слышал ничего такого на самом деле, но и представить себе не мог! Он так и замер на цыпочках у дверей и все глядел, глядел, пока свет не потух. Студент уже потушил лампу и улегся в постель, а домовой все стоял на том же месте; дивная мелодия все еще звучала в комнате, убаюкивая студента.
— Вот так чудеса! — сказал домовой. — Не ожидал. Право, я думаю переселиться к студенту! — Подумав хорошенько, он, однако, вздохнул: — У студента ведь нет каши!
И он спустился — да, спустился опять вниз к лавочнику. И хорошо сделал, — бочка чуть было не истрепала весь язычок хозяйки, высказывая, как следует смотреть на содержимое ее с одной стороны, и уже собиралась было повернуться, чтобы выяснить дело и с другой. Домовой снес язычок обратно хозяйке, но с тех пор вся лавка — от денежного ящика до растопок — была одного мнения с бочкой и стала относиться к ней с таким уважением, так уверовала в ее богатое содержание, что, слушая, как лавочник читал что-нибудь в вечернем «Вестнике» о театре или об искусстве, твердо верила, что и это все взято из бочки.
Но крошка домовой уже не сидел, как бывало прежде, спокойно на своем месте, прислушиваясь ко всей этой премудрости; едва только в каморке у студента показывался свет, домового неудержимо влекло туда, словно лучи этого света были якорными канатами, а сам он якорем. Он глядел в замочную скважину, и его охватывало такое же чувство, какое испытываем мы при виде величавой картины взволнованного моря в час, когда над ним пролетает ангел бури. И домовой не мог удержаться от слез; он и сам не знал, почему плачет, слезы лились сами собою, а самому ему было и сладко и больно. Вот бы посидеть вместе со студентом под самым деревом! Но чему не бывать, тому и не бывать — домовой рад был и замочной скважине. И он простаивал целые часы в холодном коридоре, даже когда наступила осень. Из слухового окна дуло, стоял страшный холод, но крошка домовой не чувствовал ничего, пока свет не погасал и чудное пение не замирало окончательно. У! как он дрожал потом и торопился пробраться в свой уютный и теплый уголок в лавке. Зато когда дело доходило до рождественской каши с маслом, то на первом плане был уже лавочник.
Но вот раз ночью домовой проснулся от страшного грохота; в ставни барабанили с улицы кулаками, ночной сторож давал свистки; где-то загорелось, и вся улица была как в огне. Где же был пожар, в самом ли доме или у соседей? Вот ужас! Лавочница так растерялась, что выхватила из ушей свои золотые сережки и сунула их в карман, чтобы хоть что-нибудь спасти; лавочник кинулся к своим процентным бумагам, а служанка к своей шелковой мантилье — франтиха была! — словом, каждый старался спасти, что получше. И вот крошка домовой в два прыжка очутился на верху чердачной лестницы и шмыгнул в каморку студента, который преспокойно смотрел на пожар в открытое окно, — горело у соседей. Крошка домовой схватил со стола дивную книгу, сунул ее в свой красный колпачок и прижал его обеими руками к груди: лучшее сокровище дома было спасено! Потом он взобрался на самую крышу, на верхушку трубы, и сидел там, освещенный ярким заревом пожара, крепко держа обеими руками красный колпачок с сокровищем. Теперь он узнал, чему, собственно, принадлежит всем сердцем! Но когда пожар затушили и домовой пришел в себя, он сказал:
— Да, я разделюсь между обоими! Нельзя же мне совсем оставить лавочника — а каша-то?
И он рассудил совершенно по-человечески! И мы все тоже ведь держимся лавочника — ради каши!
1852
Под ивою
Окрестности Кёге довольно голы; положим, город лежит на самом берегу моря, а это уж само по себе красиво, но все же окрестности могли бы быть покрасивее. А то куда ни обернешься — плоское, ровное пространство, до леса не скоро и доберешься. Освоившись хорошенько с местностью, можно, впрочем, и тут напасть на такие красивые местечки, что потом будешь скучать о них даже в самом восхитительном уголке земного шара. Вот, например, на самой окраине города сбегали вниз, к быстрой речке, два простеньких, бедненьких садика, и летом здесь было прелесть как хорошо! Особенно для двоих ребятишек: Кнуда и Йоханны, которые день-деньской играли тут; они были соседями и пролезали друг к другу сквозь кусты крыжовника, разделявшего их садики. В одном из садиков росла бузина, в другом — старая ива. Под ивою-то дети особенно и любили играть — им позволяли, хотя дерево и стояло почти у самой речки, так что они легко могли упасть в воду. Ну, да Господь Бог сам охраняет «малых сих», а не то было бы плохо! Впрочем, дети были очень осторожны, а мальчик, так тот просто боялся воды: другие ребятишки весело плещутся себе, бывало, в заливе, бегают по воде, шалят, а его и не заманить туда. Зато Кнуду и приходилось сносить немало насмешек; но вот Йоханне раз приснилось, что она плыла по заливу в лодке и Кнуд преспокойно пошел к ней навстречу прямо по воде, а вода-то сначала была ему по шею, потом же покрыла его с головой! Полно с тех пор Кнуду терпеть насмешки! Назовут его трусом, а он сейчас и указывает на сон Йоханны — вон я какой храбрый! Очень он гордился своею храбростью, но от воды все-таки держался подальше.
Бедняки родители ребятишек были соседями, виделись друг с другом ежедневно, а Кнуд и Йоханна целыми днями играли вместе в садиках и на дороге, обсаженной по обеим сторонам, вдоль канав, ивами. Красотой эти ивы не отличались, верхушки их были обломаны, ну да они и стояли-то тут не для красоты, а для пользы. Старая ива в саду была куда красивее, и под нею ребятишки провели немало веселых часов.
В Кёге есть большая площадь, и во время ярмарки на ней выстраивались целые улицы из палаток, в которых торговали лентами, сапогами и разною разностью. В эти дни здесь всегда бывала давка и суматоха и почти всегда шел дождик; во влажном воздухе так и пахло крестьянскими кафтанами и — что куда приятнее — медовыми коврижками. Целая лавка битком бывала набита коврижками! Славно! А что еще лучше — хозяин лавочки останавливался у родителей Кнуда, и мальчику, конечно, перепадало всякий раз по коврижке, которую он сейчас же делил с Йоханной. Важнее же всего было то, что продавец коврижек умел рассказывать чудесные истории почти обо всякой вещи, даже о своих коврижках. Однажды вечером он и рассказал детям историю, которая произвела на них такое сильное впечатление, что они не могли забыть ее никогда. Не мешает, пожалуй, и нам послушать ее, тем более что она очень коротка.
— На прилавке лежали две коврижки, — рассказывал торговец. — Одна изображала кавалера в шляпе, другая — девицу без шляпы, но с полоской сусального золота на голове. Лицо у них было только на одной стороне, которой они лежали кверху. С этой-то лицевой стороны на них и надо было смотреть, а отнюдь не с оборотной, и так следует смотреть и на всех людей вообще. У кавалера в левом боку торчала горькая миндалинка — это было его сердце, девица же была просто медовою коврижкой. Лежали они на прилавке как образцы, лежали долго, ну и полюбили друг друга, но ни тот, ни другая ни гугу об этом, а так нельзя, если хочешь, чтобы любовь привела к чему-нибудь!
«Он мужчина и должен заговорить первый!» — думала девица, хотя и была бы довольна одним сознанием, что любовь ее встречает взаимность.
Кавалер же, как и все мужчины, питал довольно кровожадные замыслы. Он мечтал, что он — живой уличный мальчишка, в кармане у него четыре скиллинга, и вот он покупает девицу и съедает ее!..
Так они лежали на прилавке дни за днями, недели за неделями и сохли; мысли девицы становились все нежнее и женственнее. «Я довольна и тем, что лежу на прилавке рядом с ним!» — думала она и вдруг треснула пополам. «Знай она, что я люблю ее, она, пожалуй, еще продержалась бы!» — подумал он.
Вот вам и вся история, а вот и сами коврижки! — добавил торговец сластями. — Они замечательны историей своей жизни и своею немою любовью, которая никогда ни к чему не ведет! Ну, возьмите их себе!
И он дал Йоханне уцелевшего кавалера, а Кнуду — треснувшую девицу. Рассказ, однако, так подействовал на детей, что они не могли решиться съесть эту парочку.
На другой день они отправились с коврижками на кладбище; церковные стены были густо обвиты и летом и зимою чудеснейшим плющом — словно зеленый ковер был повешен! Дети положили коврижки на травку, на самое солнышко, и рассказали толпе ребятишек историю немой любви, которая никуда не годится, то есть любовь, а не история. История-то была прелестна, все согласились с этим и поглядели на медовую парочку, но… куда же девалась девица? Ее съел под шумок один из больших мальчиков — вот какой злой! Дети поплакали о девице, а потом — верно, из жалости к бедному одинокому кавалеру — съели и его, но самой истории не забыли.
Кнуд и Йоханна были неразлучны, играли то под бузиною, то под ивою, и девочка распевала своим серебристым, звонким, как колокольчик, голоском прелестные песенки. У Кнуда слуха не было никакого, зато он твердо помнил слова песен — все-таки хоть что-нибудь! Горожане останавливались послушать Йоханну; особенно же восхищалась ее голосом жена торговца скобяными изделиями.
— Соловьиное горлышко у этой малютки! — говорила она.
Да, славные то были денечки, но не вечно было им длиться!.. Соседям пришлось расстаться: мать Йоханны умерла, отец собирался жениться в Копенгагене на другой и, кстати, рассчитывал пристроиться там посыльным при одном учреждении — должность, как говорили, была очень доходная. Соседи расстались со слезами; особенно плакали дети, но старики обещали писать друг другу по крайней мере раз в год. Кнуда отдали в учение к сапожнику — не пристало такому большому мальчику слоняться без дела! А потом его и конфирмовали.
Как хотелось ему в этот торжественный день отправиться в Копенгаген, повидать Йоханну! Но, конечно, он не отправился ни в этот день, ни потом, хотя Копенгаген и лежит всего в пяти милях от Кёге и в ясную тихую погоду через залив видны были столичные башни. В день же конфирмации Кнуд ясно видел даже золотой крест собора Богоматери.
Ах, как он скучал по Йоханне! А вспоминала ли о нем она?
Да! К Рождеству родители Кнуда получили письмо от ее отца. В нем говорилось, что в Копенгагене им повезло и что серебряный голосок Йоханны сулит ей большое счастье. Она была уже принята в театр, где поют, и даже зарабатывала кое-что. Из заработка своего она и посылала дорогим соседям на рождественские удовольствия целый риксдалер! Пусть в Кёге выпьют за ее здоровье! В письме была и собственноручная приписка Йоханны: «Дружеский привет Кнуду!»
Все плакали от радости. У Кнуда только и дум было, что об Йоханне, а теперь выходило, что и она о нем думает! И вот чем ближе подходил срок его учению, тем яснее ему становилось, что он любит Йоханну; значит, она должна стать его женою! При этой мысли все лицо его озарялось улыбкой, и он еще бойчее продергивал дратву, в то время как нога натягивала ремень. Он проколол себе шилом палец и даже не заметил! Уж он-то не будет молчать, как те коврижки, — их история научила его кое-чему.
И вот он подмастерье. Теперь — котомку на спину, и марш в первый раз в жизни в Копенгаген! У него уже был там на примете один мастер. Вот Йоханна-то удивится и обрадуется ему! Ей уже теперь семнадцать лет, а ему девятнадцать.
Кнуд хотел было тут же, в Кёге, запастись золотым колечком для нее, да потом сообразил, что в Копенгагене можно купить получше. Простившись со стариками родителями, он бодро зашагал по дороге; пора стояла осенняя: дождь, непогода, листья с деревьев так и сыпались. Усталый, промокший до костей, добрался наконец Кнуд до столицы и до нового хозяина.
В первое же воскресенье он собрался навестить отца Йоханны, надел новое платье и — в первый раз в жизни — новую шляпу, купленную еще в Кёге; она очень шла к нему; до сих же пор он ходил всегда в фуражке. Вот Кнуд отыскал дом и поднялся вверх по лестнице. Сколько тут было ступенек! Просто голова кружилась при одной мысли о том, что люди могут жить так, почти на головах друг у друга.
Зато в самой квартире было уютно, и отец Йоханны встретил Кнуда очень ласково. Для хозяйки дома Кнуд был совершенно посторонним человеком, но и она подала ему руку и угостила чашкой кофе.
— Вот Йоханна-то обрадуется тебе! — сказал отец. — Ишь ты, каким молодцом стал! Ну, сейчас увидишь ее! Да, ну и девушка! Она нас так радует и, Бог даст, порадует еще больше! У нее своя комната, она платит нам за нее!
И папаша очень вежливо, словно чужой, постучался в дверь дочки. Они вошли. Папаша! Какая прелесть! Такой комнаты не нашлось бы во всем Кёге! У самой королевы вряд ли могло быть лучше! Тут были и ковер, и длинные занавеси до самого пола, бархатный стул, цветы, картины и большое зеркало, в которое можно было с разбега ткнуться лбом, приняв его за дверь. Все это сразу бросилось в глаза Кнуду, но видел он все-таки одну Йоханну. Она стала совсем взрослою девушкой, но вовсе не такою, какою воображал ее себе он, — куда лучше! Во всем Кёге не сыскать было такой девушки. Какая она была нарядная, изящная! Но как странно взглянула она на Кнуда — точно на чужого. Зато в следующую же минуту она так и бросилась к нему, словно хотела расцеловать. Поцеловать-то она не поцеловала, но готова была. Да, очень она обрадовалась другу детства! Слезы выступили у нее на глазах, а уж сколько вопросов она назадавала ему — и о здоровье родителей его, и о бузине, и об иве, которых она звала, бывало, «матушкой» и «батюшкой», точно деревья были людьми. Впрочем, ведь смотрели же Кнуд с Йоханной когда-то и на коврижки как на людей. Йоханна вспомнила и о них, об их немой любви, о том, как они лежали рядом на прилавке и как девица треснула пополам. Тут Йоханна весело рассмеялась, а Кнуд вспыхнул, и сердце его так и застучало. Нет, она совсем не переменилась, не заважничала! И он отлично заметил, что это она заставила родителей попросить его остаться у них на целый вечер. Йоханна разливала чай и сама подала Кнуду чашку, а потом принесла книгу и прочла им из нее кое-что вслух. И Кнуду показалось, что она прочитала как раз историю его собственной любви, — так подходило каждое слово к его мыслям. Затем она спела простенькую песенку, которая, однако, превратилась в ее устах в настоящую поэму; казалось, в ней вылилась вся душа Йоханны. Разумеется, она любила Кнуда! Слезы текли по его щекам, он не мог справиться с собою, не мог даже слово выговорить. Самому ему казалось, что он выглядит таким глупым, но она пожала ему руку и сказала:
— У тебя доброе сердце, Кнуд! Оставайся таким всегда!
Что это был за чудный вечер! И мыслимо ли было заснуть после того? Кнуд так и не спал всю ночь. На прощанье отец Йоханны сказал:
— Ну, не забывай же нас! Не пропусти всю зиму, не заглянув к нам!
Значит, ему можно было опять прийти к ним в воскресенье; так он и решил сделать. Но каждый вечер по окончании работ — а работали они еще долго и при огне — Кнуд отправлялся бродить по городу, заходил в улицу, где жила Йоханна, и смотрел на ее окно. В нем почти всегда виднелся свет, а раз он увидал на занавеске тень ее профиля! Вот-то был чудный вечер! Жена его хозяина, правда, не очень была довольна «такими вечерними прогулками», как она выражалась, покачивая головой, но сам хозяин только посмеивался:
— Э, пусть себе! Человек он молодой!
«В воскресенье мы опять увидимся, — размышлял Кнуд, — и я скажу ей, что она не выходит у меня из головы и потому должна быть моею женой. Правда, я еще бедный подмастерье, но могу сделаться и мастером, по крайней мере „вольным мастером”; я буду работать, стараться!.. Да, да, я скажу ей все! Из немой любви ничего не выйдет! Я уж знаю это из истории о коврижках».
Воскресенье настало, и Кнуд явился к родителям Йоханны, но как неудачно! Все трое собирались куда-то — гостю так и сказали с сожалением; Йоханна же пожала ему руку и спросила:
— А ты был в театре? Надо побывать! Я пою в среду, и, если ты свободен вечером, я пришлю тебе билет. Отец знает, где живет твой хозяин.
Как это было мило с ее стороны! В среду Кнуд получил запечатанный конверт, без всякого письма, но с билетом. Вечером Кнуд в первый раз в жизни отправился в театр. Кого же он увидал там? Йоханну! И как она была прелестна, обворожительна! Правда, она выходила замуж за какого-то чужого господина, но ведь это же было только так, представление. Кнуд отлично знал это, иначе разве она прислала бы ему билет на такое зрелище? Народ хлопал в ладоши и кричал, и Кнуд тоже закричал «ура».
Сам король улыбнулся Йоханне, как будто и он обрадовался ей. Каким маленьким, ничтожным показался теперь самому себе Кнуд! Но он так горячо любил ее, она его тоже, а первое слово ведь за мужчиной — так думали даже коврижки. О, в той истории было много поучительного!
Как только настало воскресенье, Кнуд пошел к Йоханне; он был в таком настроении духа, словно шел причащаться. Йоханна была дома одна и сама отворила ему дверь; случай был самый удобный.
— Как хорошо, что ты пришел! — сказала она ему. — Я чуть было не послала за тобой отца. Но у меня было предчувствие, что ты придешь сегодня вечером. Дело в том, что я уезжаю в пятницу во Францию. Это необходимо, если я хочу стать настоящей певицей.
Комната завертелась перед глазами Кнуда, сердце его готово было выпрыгнуть из груди, и хотя он и не пролил ни одной слезинки, видно было, как он огорчен. Йоханна заметила все и чуть не расплакалась сама.
— Верная, честная ты душа! — сказала она.
И тут уж язык у Кнуда развязался, и он сказал ей все, сказал, что горячо любит ее и что она должна выйти за него замуж. И вдруг он увидал, что Йоханна побледнела. Она выпустила его руку и сказала ему печальным, серьезным тоном:
— Не делай ни себя, ни меня несчастными, Кнуд! Я всегда буду для тебя верною, любящею сестрою, но… не больше! — И она провела своею мягкою ручкой по его горячему лбу. — Бог дает нам силы перенести многое, если только мы сами хотим того!
В эту минуту в комнату вошла ее мачеха.
— Кнуд просто сам не свой оттого, что я уезжаю! — сказала Йоханна. — Ну, будь же мужчиной! — И она потрепала его по плечу, как будто между ними только и разговору было, что об ее отъезде. — Дитя! — прибавила она. — Ну, будь же паинькой, как прежде под ивою, когда мы оба были маленькими!
Но Кнуду казалось, что мир переломился надвое, а собственные мысли его спутались, как оборванные нити на ветру. Он остался сидеть, хоть и не знал, просили ли его оставаться. Хозяева были с ним, впрочем, очень милы и приветливы. Йоханна опять угощала его чаем и пела, — хотя и не по-прежнему, но все же очень хорошо, так что сердце Кнуда просто разрывалось на части. И вот они расстались. Кнуд не протянул ей руки, но она сама схватила его руку и сказала:
— Дай же на прощанье своей сестре руку, мой милый товарищ детства!
И она улыбнулась ему сквозь слезы и шепнула:
— Мой брат!
Нашла тоже, чем утешить его! Так они и расстались.
Йоханна отплыла во Францию, а Кнуд по-прежнему бродил вечерами по грязным улицам города. Другие подмастерья спрашивали его, чего это он все философствует, и звали его пойти с ними повеселиться, — ведь и в нем небось кипит молодая кровь.
И вот однажды он пошел с ними в увеселительное заведение. Он увидел много красивых девушек, но ни одной такой, как Йоханна, не было. И тут-то как раз, где он думал забыть ее, она не выходила у него из головы, стояла перед ним как живая. «Бог дает нам силы перенести многое, если только мы сами хотим того!» — сказала она ему, и душою его овладело серьезное, торжественное настроение, он даже сложил руки, как на молитве, а в зале визжали скрипки, кружились пары… И он весь затрепетал: в такое место ему не следовало бы водить Йоханну, — она всегда ведь была с ним, в его сердце! И он ушел, пустился бежать по улицам к тому дому, где она жила. В окнах было темно, кругом тоже темно, пусто, безотрадно… И никому не было дела до Кнуда; люди шли своею дорогою, а он своею.
Настала зима, реки замерзли, природа словно готовилась к смерти. Но с наступлением весны и открытием навигации Кнуда охватило вдруг тоскливое желание уйти отсюда, бежать куда глаза глядят — только не во Францию.
И вот он вскинул котомку на спину и пошел бродить по Германии, переходя из одного города в другой, не зная ни отдыха, ни покоя. Только в старинном прекрасном городе Нюрнберге тоска его как будто затихла немного и он смог остановиться.
Нюрнберг — диковинный городок, словно вырезанный из старинной иллюстрированной хроники. Улицы идут, куда и как хотят сами, дома не любят держаться в ряд, повсюду выступы, какие-то башенки, завитушки, из-под сводов выглядывают статуи, а с высоты диковинных крыш сбегают на улицы водосточные желоба в виде драконов или собак с длинными туловищами.
Кнуд стоял с котомкою за плечами на нюрнбергской площади и смотрел на старый фонтан, на его библейские и исторические фигуры, орошаемые брызгами воды. К фонтану подошла зачерпнуть воды красивая девушка; она дала Кнуду напиться и подарила розу — в руках у нее был целый букет роз. Кнуд счел это добрым предзнаменованием.
Из церкви доносились до него могучие звуки органа; что-то знакомое, родное слышалось в них — как будто они неслись из кёгской церкви. И он зашел в величественный собор. Солнышко светило сквозь расписные стекла окон, играло на стройных, высоких колоннах, и душой Кнуда овладело тихое, благоговейное настроение.
Скоро он нашел себе хорошего хозяина, стал работать и учиться языку.
Рвы, окружавшие город в старину, давно были превращены жителями в маленькие огороды, но каменные крепостные стены с башнями возвышались еще по-прежнему. Канатный мастер вил свои канаты в старой бревенчатой галерее, тянувшейся вдоль одной из стен. Изо всех щелей и дыр галереи росла бузина; она свешивала свои ветви к маленьким, низеньким домикам, ютившимся внизу, а в одном-то из них как раз и жил хозяин Кнуда. Ветви бузины лезли прямо в окошко его каморки, помещавшейся под самою крышей.
Кнуд прожил тут лето и зиму, но когда пришла весна, здесь стало невыносимо: бузина зацвела, и аромат ее так напоминал Кнуду его родину и сад в Кёге, что он не выдержал и перебрался от своего хозяина к другому, жившему ближе к центру города, — тут уж бузины не было.
Новый хозяин жил возле старого каменного моста, перекинутого через бурливую речку, словно ущемленную между двумя рядами домов; прямо против дома стояла вечно шумящая водяная мельница. У всех домов были балконы, но такие старые и ветхие, что дома, казалось, только и ждали удобной минуты, чтобы стряхнуть их с себя в воду. Тут, правда, не росло ни единого кустика бузины, на окнах не виднелось даже цветочных горшков с какой-нибудь зеленью, зато перед самыми окнами стояла большая, старая ива! Она словно цеплялась за дом, чтобы не свалиться в реку, и свешивалась к воде своими гибкими ветвями — точь-в-точь как ива в саду в Кёге.
Кнуд убежал от «матушки» и наткнулся на «батюшку»! Дерево это, особенно лунными вечерами, казалось Кнуду таким родным, таким знакомым, что он переносился душой в Данию.
Но дело-то было вовсе не в лунном свете, а в старой иве.
И тут Кнуду стало невтерпеж, а почему? Спросите иву, спросите цветущую бузину! Кнуд распростился с хозяином и с Нюрнбергом и пошел дальше.
Ни с кем не говорил он об Йоханне, глубоко в сердце схоронил он свое горе; история же о двух коврижках приобрела теперь для него особенно глубокое значение. Теперь он понял, почему у кавалера сидела в груди горькая миндалина: и у него самого вся душа была отравлена горечью; Йоханна же, всегда такая ласковая, приветливая, была просто медовою коврижкою!.. И ему стало не по себе; должно быть, ремень котомки слишком давил ему грудь, трудно было дышать. Он ослабил ремень, но толку не вышло: окружающий его мир давно ведь уже как-то сузился для него, как бы убавился на целую половину, и эту-то половину Кнуд носил в себе — вот оно что! Вот отчего ему было так тяжело.
Только при виде высоких гор он почувствовал, что на сердце у него стало как будто полегче, границы света опять как будто расширились, мысли невольно обратились к окружающему, и на глазах выступили слезы. Альпы показались ему сложенными крыльями земли. Что, если бы она развернула, распустила эти огромные крылья, испещренные чудными рисунками: темными лесами, бурными водопадами, облаками и снежными шапками! «В день Страшного суда так и будет! Земля развернет свои широкие крылья, полетит к Богу и лопнет, как мыльный пузырь, в лучах его света! Ах, если бы это было сегодня!» — вздыхал Кнуд.
Тихо брел он по стране, казавшейся ему цветущим плодовым садом. С деревянных балкончиков кивали ему головками девушки-кружевницы; вершины гор горели под лучами вечернего солнца, как жар. Он взглянул на зеленые озера, окруженные темными деревьями, и вспомнился ему берег Кёгского залива… Но в душе его уже не было прежней смертной тоски, она сменилась тихой грустью.
Там, где Рейн одною бесконечною волною стремится вперед, обрывается со скалы и, разбиваясь о камни, выбрасывает в воздух охапки белоснежной пены — как будто тут была колыбель облаков, где радуга порхает над водою, словно вьющаяся по ветру лента, Кнуду вспомнилась водяная мельница в Кёге, где вода тоже кипела и разбивалась в облачную пену под колесами.
Он охотно остался бы в тихом прирейнском городке, но здесь так много было ив и бузины! И он отправился дальше, за высокие, величественные горы, проходил по ущельям и по горным тропинкам, лепившимся возле отвесных, как стены, скал, словно ласточкины гнезда. В глубине пропастей шумели водопады, облака ползли под его ногами, а он все шел да шел, под теплыми лучами солнца, по чертополоху, альпийским розам и снегам, дальше и дальше, и вот наконец — прощай, север! Кнуд спустился в долину и очутился в тени каштанов, дорога вела мимо виноградников и маисовых полей. Горы встали стеною между ним и всеми воспоминаниями; так оно и следовало.
Вот Кнуд и в большом, великолепном городе Милане; он нашел здесь немецкого мастера и стал у него работать. Хозяева его оказались славными, честными и трудолюбивыми людьми; они от души полюбили тихого, кроткого и набожного юношу, который мало говорил, но много работал. И у него самого на душе стало как будто полегче; казалось, Бог наконец сжалился над ним и снял с его души тяжелое бремя.
Первым удовольствием стало для Кнуда взбираться на самый верх величественного мраморного собора, словно изваянного со всеми своими остроконечными башнями, шпилями, высокими сводами и лепными украшениями из снегов его родины. Из-за каждого выступа, из-под каждой арки улыбались ему белые мраморные статуи. Он взбирался на самый верх: над головою его расстилалось голубое небо, под ногами — город, а кругом вширь и вдаль раскинулась Ломбардская долина, ограниченная к северу высокими горами, вечно покрытыми снегом. Он вспоминал при этом кёгскую церковь, ее красные, увитые плющом стены, но воспоминание это не будило в нем тоски по родине. Нет, пусть его схоронят тут, за горами!
Целый год прожил он в Милане; прошло уже три года с тех пор, как он покинул родину. И вот раз хозяин повел его на представление — не в цирк, смотреть наездников, а в оперу. Что это был за театр, какая зала! Стоило посмотреть! Во всех семи ярусах — шелковые занавеси, и от самого пола до потолка — просто голова кружится, как поглядишь! — сидят разряженные дамы, с букетами в руках, словно на бал собрались. Мужчины тоже в полном параде; многие в серебре и золоте. Светло было в зале, как на ярком солнышке, и вдруг загремела чудесная музыка. Да, тут было куда лучше, чем в копенгагенском театре, но там зато была Йоханна, а тут… Что это за колдовство? Занавес поднялся, и на сцене тоже стояла Йоханна, вся в шелку и золоте, с золотою короною на голове! Она запела, как могут петь разве только ангелы небесные, и выступила вперед… Она улыбалась так, как могла улыбаться одна Йоханна, она смотрела прямо на Кнуда!..
Бедняга схватил хозяина за руку и вскричал: «Йоханна!» Но крик его был заглушен музыкой; хозяин же кивнул в ответ головою и сказал: «Да, ее зовут Йоханной!» И он показал на печатный листок — там стояло ее полное имя.
Да, это был не сон! И весь народ ликовал; ей бросали цветы и венки, и, стоило ей уйти, ее опять звали назад; она уходила и выходила, уходила и опять выходила.
На улице карету ее окружила толпа, выпрягла лошадей и повезла ее. Кнуд был впереди всех, веселее всех, и, когда они добрались до великолепно освещенного дома, где жила Йоханна, Кнуд встал перед самыми дверцами кареты. Дверцы отворились, и она вышла. Свет падал ей прямо в лицо; она улыбалась и ласково благодарила всех; она была растрогана… Кнуд не сводил с нее глаз, она тоже посмотрела на него, но не узнала. Господин со звездой на груди подал ей руку; это был ее жених, толковали в народе.
Кнуд пришел домой и — котомку на плечи! Он хотел, он должен был вернуться на родину, к бузине, к иве… Ах, под иву! Иной час стоит целой жизни.
Хозяева просили его остаться, но все уговоры были напрасны. Они говорили ему, что дело идет к зиме, что все горные проходы уже занесены снегом. Нужды нет, он мог идти за медленно двигающейся почтовой каретой — для нее-то ведь уж расчистят дорогу!
И он побрел с котомкой за спиной, опираясь на свою палку, взбирался на горы, опять спускался; силы его уже начали слабеть, а он все еще не видел перед собою ни города, ни жилья; шел он все на север, над головой его загорались звезды, ноги его подкашивались, голова кружилась… В глубине долины тоже загорались звездочки, словно и под ногами у него расстилалось небо. Кнуду нездоровилось. Звездочки внизу все прибывали и прибывали, становились все светлее, двигались туда и сюда. Это блестели в одном маленьком городке огоньки в окнах домов, и, когда Кнуд сообразил, в чем дело, он собрал последние силы и кое-как доплелся до постоялого двора.
Целые сутки пробыл он тут; все тело его просило отдыха. Сделалась оттепель, в долине стояла страшная слякоть и грязь, но на другое утро явился шарманщик, заиграл датскую песню, и Кнуд сейчас же отправился в путь. Много дней он шел не останавливаясь, торопясь изо всех сил, как будто дело шло о том, чтобы застать в живых домашних. Ни с кем не говорил он о своей тоске, никто не мог и подозревать о его глубочайшем сердечном горе; да и что за дело людям до такого горя — оно неинтересно; нет до него дела даже друзьям; у Кнуда, впрочем, и не было друзей. Чужой всем, он пробирался по чужой земле на родину, на север. В единственном, полученном им больше года назад из дому письме говорилось: «Ты не настоящий датчанин, как мы все: мы ужасно привязаны к своей родине, а тебя все тянет в чужие страны!» Да, родители могли так писать — они ведь знали его.
Смеркалось. Кнуд шел по большой дороге; воздух уже становился холоднее, а самая почва — ровнее, больше встречалось лугов и полей. У дороги стояла большая ива, и вся окрестность смотрела такою родною, чисто датскою! Кнуд сел под иву; он очень устал, голова его упала на грудь, глаза закрылись, но он ясно чувствовал, что ива ласково склонилась к нему ветвями. Дерево было похоже на могучего, сильного старца… на самого батюшку! Батюшка нагнулся к Кнуду, взял его в объятия, как усталого сына, и понес домой, в Данию, на открытый морской берег, в садик, где он играл еще ребенком… Да, это был сам батюшка из Кёге, он пошел искать сына по белу свету, нашел его и принес в садик возле речки! Тут же стояла и Йоханна, разодетая, с короной на голове, — какою Кнуд видел ее в последний раз. И она встретила его радостным «Добро пожаловать!».
Тут же, возле, стояли две чудные фигуры, и все же они походили теперь на людей куда больше, чем во времена детства Кнуда, — и они тоже изменились. То были две коврижки: кавалер и девица; они стояли к Кнуду лицевою стороной и были на вид хоть куда.
— Спасибо тебе! — сказали они. — Ты развязал нам язык! Ты объяснял нам, что нужно свободно высказывать свои мысли, а иначе не будет никакого толку! Ну вот теперь и вышел толк: мы жених и невеста!
И они пошли рука об руку по улицам Кёге и даже с оборотной стороны были ничего себе, вполне приличны! Они направились прямо в церковь; Кнуд с Йоханной — за ними, тоже рука об руку. Церковь ничуть не переменилась, чудесный плющ все так же вился по красным стенам. Главные двери были отворены настежь; слышались звуки органа. Коврижки вошли в церковь и вдруг отступили в сторону. «Господа, вперед!» — сказали они, и Кнуд с Йоханной очутились впереди. Оба преклонили колена, и Йоханна склонилась головкой к лицу Кнуда. Из глаз ее текли холодные, ледяные слезы — это растаял от горячей любви Кнуда лед ее сердца. Слезы ее упали на его пылающие щеки, и он проснулся и увидал, что сидит под старою ивой, в чужой стороне, в холодный зимний вечер, один-одинешенек… Ледяной град так и колол ему лицо.
— Я пережил сейчас блаженнейшие минуты в моей жизни! — сказал он. — Но это был сон! Боже, верни мне его! — И он закрыл глаза, заснул и снова увидел сон.
Утром пошел снег, совсем занес его ноги, а он все спал. Сельчане шли в церковь и увидали на дороге мертвого подмастерья; он замерз под ивою.
1852
Пятеро из одного стручка
В стручке сидело пять горошин; сами они были зеленые, стручок тоже, ну, они и думали, что и весь мир зеленый; так и должно было быть! Стручок рос, росли и горошины; они приноравливались к помещению и сидели все в ряд. Солнышко освещало и пригревало стручок, дождик поливал его, и он делался все чище, прозрачнее; горошинам было хорошо и уютно, светло днем и темно ночью, как и следует. Они все росли да росли и все больше и больше думали, сидя в стручке, — что-нибудь да надо же было делать!
— Век, что ли, сидеть нам тут? — говорили они. — Как бы нам не зачерстветь от такого сидения!.. А сдается нам, есть что-то и за нашим стручком! Уж такое у нас предчувствие!
Прошло несколько недель; горошины пожелтели, стручок тоже пожелтел.
— Весь мир желтеет! — сказали они, и кто ж бы им помешал говорить так?
Вдруг они почувствовали сильный толчок; стручок был сорван человеческой рукой и сунут в карман, к другим стручкам.
— Ну, вот теперь скоро нас выпустят на волю! — сказали горошины и стали ждать.
— А хотелось бы мне знать, кто из нас пойдет дальше всех! — сказала самая маленькая. — Впрочем, скоро увидим!
— Будь что будет! — сказала самая большая.
Крак! — стручок лопнул, и все пять горошин выкатились на яркое солнце. Они лежали на детской ладони; маленький мальчик разглядывал их и говорил, что они как раз пригодятся ему для стрельбы из бузинной трубочки. И вот одна горошина живо очутилась в трубочке, мальчик дунул, и она вылетела.
— Лечу, лечу куда хочу! Лови, кто может! — закричала она, и след ее простыл.
— А я полечу прямо на солнце; вот настоящий-то стручок! Как раз по мне! — сказала другая.
Простыл и ее след.
— А мы куда придем, там и заснем! — сказали две следующие. — Но мы-таки до чего-нибудь докатимся!
Они и правда прокатились по полу, прежде чем попасть в бузинную трубочку, но все-таки попали в нее.
— Мы дальше всех пойдем!
— Будь что будет! — сказала последняя, взлетела кверху, попала на старую деревянную крышу и закатилась в щель как раз под окошком чердачной каморки. В щели был мох и рыхлая земля, мох спрятал горошину; так она и осталась лежать там, скрытая, но не забытая Господом Богом.
— Будь что будет! — говорила она.
А в каморке жила бедная женщина. Она ходила на поденную работу: чистила печи, пилила дрова, словом, исполняла всякую тяжелую работу; сил у нее было довольно, охоты работать тоже не занимать стать, но из нужды она все-таки не выбивалась! Дома оставалась у нее ее единственная дочка, подросток. Она была такая худенькая, тщедушная; целый год уж лежала в постели: не жила и не умирала.
— Она уйдет к сестренке! — говорила мать. — У меня ведь их две было. Тяжеленько было мне кормить двух; ну, вот Господь Бог и поделил со мною заботу, взял одну к себе! Другую-то мне хотелось бы сохранить, да он, видно, не хочет разлучать сестер! Заберет и эту!
Но больная девочка все жила, терпеливо, смирно лежала она день-деньской в постели, пока мать была на работе.
Дело было весною, рано утром, перед самым уходом матери на работу. Солнышко светило через маленькое окошечко прямо на пол, и больная девочка посмотрела в оконце.
— Что это там зеленеет за окном? Так и колышется от ветра!
Мать подошла к окну и приотворила его.
— Ишь ты! — сказала она. — Да это горошинка пустила ростки! И как она попала сюда в щель? Ну, вот у тебя теперь будет свой садик!
Придвинув кроватку больной поближе к окну, чтобы девочка могла любоваться зеленым ростком, мать ушла на работу.
— Мама, я думаю, что поправлюсь! — сказала девочка вечером. — Солнышко сегодня так пригрело меня. Горошинка, видишь, как славно растет на солнышке? Я тоже поправлюсь, встану на ноги и выйду на солнышко.
— Дай-то бог! — сказала мать, но не верила, что это сбудется.
Однако она подперла зеленый росток, подбодривший девочку, небольшою палочкой, чтобы он не сломился от ветра; потом взяла тоненькую веревочку и один конец ее прикрепила к гвоздику, а другой привязала к верхнему краю оконной рамы. За эту веревочку побеги горошины могли цепляться, когда станут подрастать. Так и вышло: побеги заметно росли и ползли вверх по веревочке.
— Смотри-ка, да она скоро зацветет! — сказала женщина однажды утром и с этой минуты тоже стала надеяться и верить, что больная дочка ее поправится.
Ей припомнилось, что девочка в последнее время говорила как будто живее, по утрам сама приподымалась на постели и долго сидела, любуясь своим садиком, где росла одна-единственная горошина, а как блестели при этом ее глазки! Через неделю больная в первый раз встала с постели на целый час. Как рада она была посидеть на солнышке! Окошко было отворено, а за окном покачивался распустившийся бело-розовый цветок. Девочка высунулась в окошко и нежно поцеловала тонкие лепестки. День этот был для нее настоящим праздником.
— Господь сам посадил и взрастил цветочек, чтобы ободрить и порадовать тебя, милое дитятко, да и меня тоже! — сказала счастливая мать и улыбнулась цветочку, как ангелу небесному, посланцу Божьему.
Ну а другие-то горошины? Та, что летела куда хотела, — лови, дескать, кто может, — попала в водосточный желоб, а оттуда в голубиный зоб и лежала там, как Иона во чреве кита. Две ленивицы ушли не дальше — их тоже проглотили голуби. Что ж, все-таки они принесли существенную пользу. А четвертая, что собиралась залететь на солнце, упала в канавку и лежала себе да разбухала в заплесневелой воде.
— Как я славно раздобрела! — говорила горошина. — Право, я скоро лопну, а уж большего, я думаю, не сумела достичь ни одна горошина. Я самая замечательная из всех пяти!
Канава была с нею вполне согласна.
А у окна, выходившего на крышу, стояла девочка с блестящими глазками, румяная и здоровая; она сложила руки и благодарила Бога за гороховый цветочек.
— А я все-таки стою за мою горошину! — сказала канавка.
1852
«Пропащая»
Городской голова стоял у открытого окна; на нем была крахмальная рубашка, в манишке красовалась дорогая булавка, выбрит он был безукоризненно — сам всегда брился. На этот раз он, впрочем, как-то порезался, и царапинка была заклеена клочком газетной бумаги.
— Эй ты, малый! — закричал он.
«Малый» был не кто иной, как прачкин сынишка; он проходил мимо, но тут остановился и почтительно снял фуражку с переломанным козырьком — тем удобнее было совать ее в карман. Одет мальчуган был бедно, но чисто; на все дыры были аккуратно наложены заплатки; обут он был в тяжелые деревянные башмаки и стоял перед городским головою навытяжку, словно перед самим королем.
— Ты славный мальчик! — сказал городской голова. — Почтительный мальчик! Мать твоя, верно, полощет белье на речке, а ты тащишь ей кое-что? Вишь, торчит из кармана! Скверная привычка у твоей матери! Сколько у тебя там?
— Полкосушки, — ответил мальчик тихо, испуганно.
— Да утром ты отнес ей столько же? — продолжал городской судья.
— Нет, это вчера! — сказал мальчуган.
— Две полкосушки — вот уже и целая! Пропащая она женщина! Просто беда с этим народом! Скажи своей матери, что стыдно ей! Да гляди, сам не сделайся пьяницей! Впрочем, что и говорить; конечно, сделаешься! Бедный ребенок… Ну, ступай!
Мальчик пошел; фуражка так и осталась у него в руках, и ветер развевал его длинные белокурые волосы. Вот он прошел улицу, свернул в переулок и дошел до реки. Мать его стояла в воде и колотила вальком разложенное на деревянной скамье мокрое, тяжелое белье. Течение было сильное; мельничные шлюзы были открыты — простыню, которую женщина полоскала, так и рвало у нее из рук, скамья тоже грозила опрокинуться, и прачка просто из сил выбивалась.
— Я чуть-чуть не уплыла сама! — сказала она. — Хорошо, что ты пришел, надо мне подкрепиться маленько. Вода холодная-прехолодная, а я вот уже шесть часов стою тут! Принес ты что-нибудь?
Мальчик вытащил бутылочку; мать приложила ее ко рту и хлебнула.
— Как славно! Сразу согреешься, точно поешь чего-нибудь горяченького, а стоит-то куда дешевле! Хлебни и ты, мальчуган! Ишь ты, какой бледный! Холодно тебе в легоньком платьишке! Осень ведь на дворе! У! Вода прехолодная! Только бы мне не захворать! Дай-ка мне еще глотнуть, да глотни и сам, только чуть-чуть! Тебе не надо привыкать к этому, бедняжка мой!
И она обошла мостки, на которых стоял мальчуган, и вышла на берег. Вода бежала с рогожки, которою она обвязалась вокруг пояса, текла с подола юбки.
— Я работаю изо всех сил, кровь чуть не брызжет у меня из-под ногтей!.. Да пусть, только бы удалось вывести в люди тебя, мой голубчик!
В это время к ним подошла бедно одетая старуха; она прихрамывала на одну ногу, и один глаз у нее был прикрыт большим локоном, отчего изъян был еще заметнее. Старуха была дружна с прачкой, а звали ее соседи «хромою Марен с локоном».
— Бедняжка, вот как приходится тебе работать! Стоишь по колено в холодной воде! Как тут не глотнуть разок-другой, чтобы согреться! А люди-то считают каждый твой глоток!
И она пересказала прачке слова городского головы. Марен слышала, что он говорил мальчику, и очень рассердилась на него, — можно ли говорить так с ребенком о его же собственной матери да считать всякий ее глоток, когда сам задаешь званый обед, где вино будет литься рекою, и вино-то дорогое, крепкое! Небось сами пьют — не считают, и все-таки они не пьяницы, люди достойные, а ты вот «пропащая»!
— Так он и сказал тебе, сынок? — спросила прачка, и губы ее задрожали. — Мать твоя — пропащая! Что ж, может быть, он и прав! Но не следовало бы говорить этого ребенку!.. Да, не впервой терпеть мне от этого семейства!
— Правда, вы ведь служили еще у родителей головы. Давненько это было, много пудов соли съедено с тех пор, немудрено, что и пить хочется! — И Марен рассмеялась. — Сегодня у городского головы назначен званый обед; хотели было отменить, да уж поздно было, все было готово. Я от дворника все это узнала. С час тому назад пришло письмо, что младший брат головы умер в Копенгагене.
— Умер! — проговорила прачка и побледнела как смерть.
— Что с вами? — спросила Марен. — Неужто вы так близко принимаете это к сердцу? Ах да, ведь вы знавали его!
— Так он умер!.. Лучше, добрее его не было человека на свете! Не много у Господа Бога таких, как он! — И слезы потекли по ее щекам. — О господи, голова так и кружится! Это оттого, что я выпила всю бутылку! Не следовало бы! Мне так дурно!
И она схватилась за забор.
— Ох, да вы совсем больны, матушка! — сказала Марен. — Ну, ну, придите же в себя!.. Нет, вам и взаправду плохо! Сведу-ка я вас лучше домой!
— А белье-то!
— Ну, я возьмусь за него!.. Держитесь за меня! Мальчуган пусть покараулит тут, пока я вернусь и дополощу. Сущая безделица осталась!
Ноги у прачки подкашивались.
— Я слишком долго стояла в холодной воде! И с самого утра у меня не было во рту ни крошки! Лихорадка так и бьет! Господи Иисусе! Хоть бы до дому-то добраться! Бедный мой мальчик!
И она заплакала.
Мальчик тоже заплакал и остался у реки один-одинешенек стеречь белье. Женщины продвигались вперед шаг за шагом, прачка едва тащилась, прошли переулок, улицу, но перед домом городского головы больная вдруг свалилась на мостовую. Вокруг нее собралась толпа. Хромая Марен побежала во двор за помощью. Голова со своими гостями смотрел из окна.
— Это прачка! — сказал он. — Хлебнула лишнее! Пропащая женщина! Жаль только славного мальчугана, сынишку ее! А мать-то пропащая!
Прачку привели в себя, отнесли домой в ее жалкую каморку и уложили в постель. Марен приготовила для больной питье — теплое пиво с маслом и с сахаром, лучшее средство, какое она только знала, а потом отправилась дополаскивать белье. Выполоскала она его очень плохо, зато от доброго сердца; собственно говоря, она только повытаскала мокрое белье на берег и уложила в корзину.
Вечером Марен опять сидела в жалкой каморке возле прачки. Кухарка городского головы дала ей для больной славный кусок ветчины и немножко жареного картофеля; все это пошло самой Марен и мальчику, а больная наслаждалась одним запахом.
— Он такой питательный! — говорила она.
Мальчик улегся на ту же самую постель, на которой лежала и мать; он лег у нее в ногах, поперек кровати, и покрылся старым половиком, собранным из голубых и красных лоскутков.
Прачке стало немножко полегче; горячее пиво подкрепило ее, а запах теплого кушанья подбодрил.
— Спасибо тебе, добрая душа! — сказала она Марен. — Когда мальчик уснет, я расскажу тебе все! Да он уж и спит, кажется! Взгляни, какой он славный, хорошенький с закрытыми глазками! Он и не знает, каково приходится его бедной матери, да бог даст, и никогда не узнает!.. Я служила у советника и советницы, родителей головы, и вот случись, что самый младший из сыновей приехал на побывку домой; студент он был. Я в ту пору была еще молоденькою, шустрою, но честною девушкой — вот как перед Богом говорю! И студент-то был такой веселый, славный, а уж честнее, благороднее его не нашлось бы человека во всем свете! Он был хозяйский сын, а я простая служанка, но мы все-таки полюбили друг друга… честно и благородно! Поцеловаться разок-другой ведь не грех, если любишь друг друга всем сердцем. Он во всем признался матери; он так уважал и почитал ее, чуть не молился на нее! И она была такая умная, ласковая, добрая. Он уехал, но перед отъездом надел мне на палец золотое кольцо. Как уехал он, меня и призывает сама госпожа и начинает говорить со мною так серьезно и вместе с тем так ласково, как ангел небесный. Она объяснила мне, какое между мною и им расстояние по уму и образованию: «Теперь он глядит лишь на твое личико, но красота ведь пройдет, а ты не так воспитана, не так образованна, как он. Неровня вы — вот в чем вся беда! Я уважаю бедных, и в Царствии Небесном они, может быть, займут первые места, но тут-то, на земле, нельзя заезжать в чужую колею, если хочешь ехать вперед, — и экипаж сломается, и вы оба вывалитесь! Я знаю, что за тебя сватался один честный, хороший работник, Эрик-перчаточник. Он бездетный вдовец, человек дельный и не бедный, — подумай же хорошенько!» Каждое ее слово резало меня как ножом, но она говорила правду, вот это-то и мучило меня! Я поцеловала у нее руку и заплакала… Еще горше плакала я в своей каморке, лежа на постели… Один Бог знает, что за ночку я провела, как я страдала и боролась с собою! Утром — это было в воскресенье — я отправилась к причастию в надежде, что Бог просветит мой ум. И вот он точно послал мне свое знамение: иду из церкви, а навстречу мне Эрик. Тут уж я перестала и колебаться — и впрямь, ведь мы были парой, хоть он и был человеком зажиточным. Вот я и подошла к нему, взяла его за руку и сказала:
«Ты все еще любишь меня по-прежнему?»
«Люблю и буду любить вечно!» — отвечал он.
«А хочешь ли ты взять за себя девушку, которая уважает тебя, но не любит, хотя, может быть, и полюбит со временем?»
«Полюбит непременно!» — сказал он, и мы подали друг другу руки. Я вернулась домой к госпоже. Золотое кольцо, что дал мне студент, я носила на груди — я не смела надевать его на палец днем и надевала только по вечерам, когда ложилась спать. Я поцеловала кольцо так крепко, что кровь брызнула у меня из губ, потом отдала его госпоже и сказала, что на следующей неделе в церкви будет оглашение, — я выхожу за Эрика. Госпожа обняла меня и поцеловала… Она вот не говорила, что я «пропащая». Но, может статься, я в те времена и правда была лучше, хоть и не испытала еще столько горя! Сыграли свадьбу, и первый год дела у нас шли отлично; мы держали подмастерья и мальчика, да ты, Марен, служила у нас…
— И какою славною хозяюшкою были вы! — сказала Марен. — Оба вы с мужем были такие добрые! Век не забуду!..
— Да, ты жила у нас в хорошие годы! Детей у нас тогда еще не было… Студента я больше не видала… Ах нет, видела раз, но он-то меня не видел! Он приезжал на похороны матери. Я видела его у ее могилы. Какой он был бледный, печальный! Понятно — горевал по матери. Когда же умер его отец, был в чужих краях и не приезжал, да и после не бывал ни разу. Он так и не женился! Кажется, он сделался адвокатом. Обо мне он и не вспоминал и, если бы даже увидел меня, не узнал бы — такою я стала безобразною. Да так оно и лучше.
Потом она стала рассказывать про тяжелые дни, когда одна беда валилась на них за другою. У них было пятьсот талеров, а в их улице продавался дом за двести; выгодно было купить его да сломать и построить на том же месте новый. Вот они и купили. Каменщики и плотники сделали смету, и вышло, что постройка будет стоить тысячу двадцать риксдалеров. Эрик имел кредит, и ему ссудили эту сумму из Копенгагена, но шкипер, который вез ее, погиб в море, а с ним и деньги.
— Тогда-то вот и родился мой милый сынок! А отец впал в тяжелую, долгую болезнь; девять месяцев пришлось мне одевать и раздевать его, как малого ребенка. Все пошло у нас прахом, задолжали мы кругом, все прожили; наконец умер и муж. Я из сил выбивалась, чтобы прокормиться с ребенком, мыла лестницы, стирала белье, и грубое, и тонкое, но нужда одолевала нас все больше и больше… Так, видно, Богу угодно!.. Но когда-нибудь да он сжалится надо мною, освободит меня и призрит мальчугана!
И она уснула.
Утром она чувствовала себя бодрее и решила, что может идти на работу. Но едва она ступила в холодную воду, с ней сделался озноб, и силы оставили ее. Судорожно взмахнула она рукой, сделала шаг вперед и упала. Голова попала на сухое место, на землю, а ноги остались в воде; деревянные башмаки ее с соломенною подстилкой поплыли по течению. Тут ее и нашла Марен, которая принесла ей кофе.
А от городского головы пришли в это время сказать прачке, чтобы она сейчас же шла к нему: ему надо было что-то сообщить ей. Поздно! Послали было за цирюльником, чтобы пустить ей кровь, но прачка уже умерла.
— Опилась! — сказал голова.
А в письме, принесшем известие о смерти младшего брата, было сообщено и о его завещании. Оказалось, что он отказал вдове перчаточника, служившей когда-то его родителям, шестьсот риксдалеров. Деньги эти могли быть выданы сразу или понемножку — как найдут лучшим — ей и ее сыну.
— Значит, у нее были кое-какие дела с братцем! — сказал голова. — Хорошо, что ее нет больше в живых! Теперь мальчик получит все, и я постараюсь отдать его в хорошие руки, чтобы из него вышел дельный работник.
И Господь Бог благословил это решение.
Голова призвал к себе мальчика и обещал заботиться о нем, а мать, дескать, отлично сделала, что умерла, — пропащая была!
Прачку похоронили на кладбище для бедных. Марен посадила на могиле розовый куст; мальчик стоял тут же.
— Мамочка моя! — сказал он и заплакал. — Правда ли, что она была пропащая?
— Неправда! — сказала старуха и взглянула на небо. — Я успела узнать ее, особенно за последнюю ночь! Хорошая она была женщина! И Господь Бог скажет то же самое, когда примет ее в Царство Небесное! А люди пусть себе называют ее пропащею!
1852
Последняя жемчужина
То был богатый, счастливый дом! Все в доме — и господа, и слуги, и друзья дома — радовались и веселились: в семье родился наследник — сын. И мать и дитя были здоровы.
Лампа, висевшая в уютной спальне, была задернута с одной стороны занавеской; тяжелые, дорогие шелковые гардины плотно закрывали окна; пол был устлан толстым, мягким, как мох, ковром; все располагало к сладкой дремоте, ко сну, к отдыху. Немудрено, что сиделка заснула; да и пусть себе — все обстояло благополучно. Гений домашнего очага стоял у изголовья кровати; головку ребенка, прильнувшего к груди матери, окружал словно венчик из ярких звезд; каждая была жемчужиной счастья. Все добрые феи принесли новорожденному свои дары; в венце блестели жемчужины здоровья, богатства, счастья, любви — словом, всех благ земных, каких только может пожелать себе человек.
— Все дано ему! — сказал гений.
— Нет! — раздался близ него чей-то голос. То говорил ангел-хранитель ребенка. — Одна фея еще не принесла своего дара, но принесет его со временем, хотя, может быть, и не скоро. В венце недостает последней жемчужины!
— Недостает! Этого не должно быть! Если же это так, нам надо отыскать могущественную фею, пойти к ней сейчас же!
— Она явится в свое время и принесет свою жемчужину, которая должна замкнуть венец!
— Где же обитает эта фея? Где ее жилище? Скажи мне, и я пойду за жемчужиной!
— Хорошо! — сказал ангел-хранитель ребенка. — Я сам провожу тебя к ней, все равно, где бы ни пришлось нам искать ее! У нее нет ведь постоянного жилища! Она появляется и в королевском дворце, и в жалкой крестьянской хижине! Она не обойдет ни одного человека, каждому принесет свой дар — будь то целый мир или пустяк! И к этому ребенку она придет в свое время! Но, по-твоему, выжидание не всегда впрок, — хорошо, поспешим же отправиться за жемчужиной, последнею жемчужиной, которой недостает в этом великолепном венце!
И они рука об руку полетели туда, где пребывала в тот час фея.
Они очутились в большом доме, но в коридорах было темно, в комнатах пусто и необыкновенно тихо; длинный ряд окон стоял отворенным, чтобы впустить в комнаты свежего воздуха; длинные белые занавеси были спущены и колыхались от ветра.
Посреди комнаты стоял открытый гроб; в нем покоилась женщина цветущих лет. Покойница вся была усыпана розами, виднелись лишь тонкие, сложенные на груди руки да лицо, хранившее светлое и в то же время серьезное, торжественное выражение.
У гроба стояли муж покойной и дети. Самого младшего отец держал на руках, они подошли проститься с умершею. Муж поцеловал ее пожелтевшую, сухую, как увядший лист, руку, которая еще недавно была такою сильною, крепкою, с такой любовью вела хозяйство и дом. Горькие слезы капали на пол, но никто не проронил ни слова. В этом молчании был целый мир скорби. Молча, подавляя рыдания, вышли все из комнаты.
В комнате горела свеча; пламя ее колебалось от ветра и вспыхивало длинными красными языками. Вошли чужие люди, закрыли гроб и стали забивать крышку гвоздями. Гулко раздавались удары молота в каждом уголке дома, ударяя по сердцам, обливавшимся кровью.
— Куда ты привел меня? — спросил гений домашнего очага. — Тут нет феи, чей дар, жемчужина, принадлежал бы к лучшим благам жизни!
— Она тут! — сказал ангел-хранитель и указал на фигуру, сидевшую в углу. На том самом месте, где сиживала, бывало, при жизни мать семейства, окруженная цветами и картинами, откуда она, как благодетельная фея домашнего очага, ласково улыбалась мужу, детям и друзьям, откуда она, ясное солнышко, душа всего дома, разливала вокруг свет и радость, — там сидела теперь чужая женщина в длинном одеянии. То была скорбь; теперь она была госпожой в доме, она заняла место умершей. По щеке ее скатилась жгучая слеза и превратилась в жемчужину, отливавшую всеми цветами радуги. Ангел-хранитель подхватил ее, и она засияла яркою семицветною звездою.
— Вот она, жемчужина скорби, последняя жемчужина, без которой неполон венец земных благ! Она еще ярче оттеняет блеск и красоту других. Видишь в ней сияние радуги — моста, соединяющего землю с небом? Теряя близкое, дорогое лицо здесь, на земле, мы приобретаем друга на небе, по которому будем тосковать. И в тихие звездные ночи мы невольно обращаем взор к небу, к звездам, где ждет нас иная, совершенная жизнь. Взгляни на жемчужину скорби: в ней скрыты крылья Психеи, которые уносят нас из этого мира!
1853
Отпрыск райского растения
Высоко-высоко, в светлом, прозрачном воздушном пространстве, летел ангел с цветком из Райского сада. Ангел поцеловал цветок, и от него оторвался крошечный лепесток и упал на землю. Упал он на рыхлую, влажную лесную почву и сейчас же пустил корни. Скоро между лесными растениями появилось новое.
— Что это за чудной росток? — говорили те, и никто — даже чертополох и крапива — не хотел знаться с ним.
— Это какое-то садовое растение! — говорили они и подымали его на смех.
Но оно все росло да росло, пышно раскидывая побеги во все стороны.
— Куда ты лезешь? — говорил высокий чертополох, весь усеянный колючками. — Ишь ты, распыжился! У нас так не водится! Мы тебе не подпорки!
Пришла зима, растение покрылось снегом, но от его ветвей исходил такой блеск, что блестел и снег, словно освещенный снизу солнечными лучами. Весною растение зацвело; прелестнее его не было во всем лесу!
И вот явился раз профессор ботаники — так он и по бумагам значился. Он осмотрел растение, даже попробовал, каково оно на вкус. Нет, положительно оно не значилось в ботанике, и профессор так и не мог отнести его ни к какому классу.
— Это какая-нибудь разновидность! — сказал он. — Я не знаю его, оно не внесено в таблицы.
— Не внесено в таблицы! — подхватили чертополох и крапива.
Большие деревья, росшие кругом, слышали сказанное и тоже видели, что растение было не из их породы, но не проронили ни одного слова: ни дурного, ни хорошего. Да оно и вернее промолчать, если не отличаешься умом.
Через лес проходила одна бедная невинная девушка.
Сердце ее было чисто, ум возвышен верою; всё ее достояние заключалось в старой Библии, но со страниц ее говорил с девушкой сам Господь: «Станут обижать тебя, вспомни историю об Иосифе; ему тоже хотели сделать зло, но Бог повернул злое на доброе. Если же будут преследовать тебя, глумиться над тобою, вспомни о Нем, невиннейшем, лучшем из всех, над которым надругались, которого пригвоздили ко кресту и который все-таки молился: „Отче, прости им, ибо не знают, что делают!”»
Девушка остановилась перед чудесным растением; зеленые листья его дышали таким сладким, живительным ароматом, цветы блестели на солнце радужными переливами, а из чашечек их лилась дивная мелодия, словно в каждой был неисчерпаемый родник чарующих созвучий. С благоговением смотрела девушка на дивное растение Божье, потом пригнула одну из веток, чтобы поближе рассмотреть цветы, поглубже вдохнуть в себя их аромат, — и душа ее просветлела, на сердце стало так легко! Как ей хотелось сорвать хоть один цветочек, но она не посмела — он ведь так скоро завял бы у нее. И она взяла себе лишь один зеленый листик, принесла его домой и положила в Библию. Там он и лежал, все такой же свежий, благоухающий, неувядаемый.
Да, он лежал в Библии, а сама Библия лежала под головою молодой девушки в гробу: несколько недель спустя девушка умерла. На лице ее застыло выражение торжественной, благоговейной серьезности, только оно и могло отпечататься на бренной земной оболочке девушки, в то время как душа ее стояла перед престолом Всевышнего.
А чудесное растение по-прежнему благоухало в лесу; скоро оно разрослось и стало словно дерево; перелетные птицы слетались к нему стаями и низко преклонялись перед ним, в особенности ласточка и аист.
— Иностранные кривляки! — говорили чертополох и крапива. — У нас это не принято! Такое ломанье нам не к лицу!
И черные лесные улитки плевали на чудесное растение.
Наконец пришел в лес свинопас надергать чертополоху и других растений, которые он сжигал, чтобы добыть себе золы, и выдернул в том числе со всеми корнями и чудесное растение. Оно тоже попало в его вязанку!
— Пригодится и оно! — сказал свинопас, и дело было сделано.
Между тем король той страны давно уже страдал глубокою меланхолией. Он прилежно работал — толку не было; ему читали самые ученые, мудреные книги, читали и самые легкие, веселые — тоже напрасно. Тогда явился посол от одного из первейших мудрецов на свете; к нему обращались за советом, и он отвечал через посланного, что есть одно верное средство облегчить и даже совсем исцелить больного: «В собственном государстве короля есть в лесу растение небесного происхождения, такого-то и такого-то вида, — ошибиться нельзя». Затем следовал точный рисунок растения, по которому его нетрудно было узнать. «Оно зеленеет и зиму и лето; поэтому пусть берут от него каждый вечер по свежему листочку и кладут на лоб короля; тогда мысли его прояснятся и чудесный сон подкрепит его к следующему дню!»
Яснее изложить дело было нельзя, и вот все ученые доктора, с профессором ботаники во главе, отправились в лес. Но… куда же девалось растение?
— Должно быть, попало ко мне в вязанку, — сказал свинопас, — и давным-давно стало золою. Мне и невдомек было, что оно может понадобиться!
— Невдомек! — сказали все. — О невежество, невежество, нет тебе границ!
Свинопас должен был намотать эти слова себе на ус; свинопас, и никто больше, думали остальные.
Не нашлось даже ни единого листика небесного растения: уцелел ведь только один, да и тот лежал в гробу, и никто и не знал о нем.
Сам король пришел в лес на то место, где росло небесное растение.
— Вот где оно росло! — меланхолично сказал он. — Священное место!
И место огородили вызолоченною решеткою и приставили сюда стражу; часовые ходили и день и ночь.
Профессор ботаники написал целое исследование о небесном растении, и его за это всего озолотили — к большому его удовольствию. Позолота очень шла и к нему, и ко всему его семейству, и вот это-то и есть самое радостное во всей истории: от небесного растения не осталось ведь и следа, и король по-прежнему ходил, повесив голову.
— Ну, да он и прежде был таким! — сказала стража.
1853
Две девицы
Видали вы когда-нибудь девицу, то есть то, что известно под именем девица у мостовщиков — инструмент для утрамбовывания мостовой? Девица вся деревянная, шире книзу, охвачена в подоле железными обручами, кверху же суживается, и сквозь талию у нее продета палка — концы ее изображают руки девицы.
На одном дворе, при складе строительных материалов, и стояли две такие девицы вместе с лопатами, саженями и тачками. Разговор шел о том, что девиц, по слухам, не будут больше звать девицами, а штемпелями, — это новое название самое-де верное и подходящее для того инструмента, который мы исстари привыкли звать девицей.
У нас, как известно, водятся так называемые эмансипированные женщины; к ним принадлежат содержательницы пансионов, повивальные бабки, танцовщицы, что стоят по долгу службы на одной ноге, модистки и сиделки. К этому-то ряду эмансипированных примыкали и две девицы. Они числились девицами министерства путей сообщения и ни за что на свете не хотели поступиться своим добрым старым именем, позволив назвать себя штемпелями.
— Девица — имя человеческое! — говорили они. — А штемпель — вещь! И мы не позволим называть себя вещью — это прямая брань!
— Мой жених, пожалуй, еще откажется от меня! — сказала младшая, помолвленная с копром — большой машиной, что вбивает сваи и, таким образом, служит хоть и для более грубой, но однородной работы с девицей. — Он готов жениться на мне, как на девице, а пожелает ли он взять за себя штемпель — еще вопрос. Нет, я не согласна менять имя!
— А я скорее дам обрубить себе руки! — сказала старшая.
Тачка же была другого мнения, а тачка ведь не кто-нибудь! Она считала себя целою четвертью кареты — одно-то колесо у нее ведь было.
— А я позволю себе заметить вам, что название «девица» довольно вульгарно и уж во всяком случае далеко не так изысканно, как штемпель. Ведь штемпель — та же печать. Назвавшись штемпелями, вы примкнете к разряду государственных печатей! Разве это не почетно? Вспомните, что без государственной печати не действителен ни один закон. Нет, на вашем месте я бы отказалась от имени девицы.
— Никогда! Я уже слишком стара для этого! — сказала старшая девица.
— Видно, вы еще незнакомы с так называемою «европейскою необходимостью»! — сказала почтенная старая сажень. — Приходится иногда сократить себя, подчиниться требованиям времени и обстоятельствам. Если уж велено девицам зваться штемпелями, так и зовитесь! Нельзя все мерить на свой аршин!
— Нет, уж коль на то пошло, пусть лучше зовут меня барышней, — сказала младшая. — Слово «барышня» все же ближе к слову «девица».
— Ну а я лучше дам изрубить себя в щепки! — сказала старшая девица.
Тут они отправились на работу — их повезли на тачке; обращались с ними, как видите, довольно-таки деликатно, но звали их уже штемпелями!
— Дев…! — сказали они, ударившись о мостовую. — Дев…! — И чуть было не выговорили всего слова: девица, да прикусили языки на половине — не стоит, дескать, вступать в пререкания.
Но между собой они продолжали называть себя девицами и восхвалять доброе старое время, когда каждую вещь называли своим именем: коли ты девица, так и звали тебя девицей! Девицами обе они и остались, — копер, эта машинища, ведь и в самом деле отказался от младшей, не захотел жениться на штемпеле.
1853
На краю моря
Северному полюсу было послано несколько кораблей отыскать крайнюю точку земли, на которую может ступить нога человеческая. Уже больше года плыли корабли среди туманов и льдов, преодолевая страшные трудности. Но вот наступила зима, солнце скрылось, и настала долгая-долгая полярная ночь. Все видимое пространство сплошь покрылось льдом, и корабли были словно закованы во льдах. Вся земля была занесена снегом; из него-то и понаделали себе моряки невысоких ульеобразных жилищ. Некоторые из них были большие, величиной с наши древние могильные курганы, другие поменьше — так что вмещали не больше двух — четырех человек. Стояла ночь, но было довольно светло. Северное сияние разбрасывало целые снопы красных и голубых искр. Вечный величественный фейерверк! Снег так и сверкал, и ночь походила скорее на вспыхивающий рассвет. Когда северное сияние горело особенно ярко, к морякам являлись туземцы в диковинных одеждах из тюленьих и оленьих шкур, вывороченных мехом наружу; приезжали они на салазках, сбитых из льдин, и привозили груды мехов. Моряки делали себе из них одеяла и постели и, зарывшись в них, отлично спали под своими снежными кровлями, не чувствуя холода. А на воле в это время трещал такой мороз, о котором мы здесь и понятия не имеем даже в самые суровые зимы. У нас в то время стояла еще осень, и моряки вспоминали среди полярной природы теплое родное солнышко и ярко-желтую осеннюю листву.
Часы показывали поздний час вечера, время было ложиться спать. В одном из снежных жилищ двое матросов и улеглись уже. Младший из них привез с собою из родного дома лучшее его сокровище — Библию, которую подарила ему на прощанье бабушка, и ночью книга всегда лежала у юноши под изголовьем. С детства знал он каждое слово в ней, каждый день прочитывал из нее страницу-другую и не раз, лежа, как теперь, в постели, вспоминал утешительные слова Священного Писания: «Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря, и там рука Твоя поведет меня и удержит меня десница Твоя». Утешенный и подкрепленный верою, он закрыл глаза, заснул и увидел сон — откровение Божье. Тело покоилось, душа же бодрствовала и жила напряженной жизнью.
Ему чудилось, что вокруг него раздаются звуки знакомых, любимых песен, он чувствовал над собою какое-то теплое, мягкое веяние, видел вверху какой-то белый свет, словно струившийся сквозь крышу. Он поднял голову — белое сияние исходило не от стен или потолка, но лилось от больших крыльев ангела. Матрос взглянул на его кроткий, светлый лик. Ангел поднялся из страниц Библии, словно из чашечки лилии, распростер руки, и стены хижины растаяли, как легкий туман. Взору матроса открылись зеленые поля и холмы, темно-коричневые леса, чудно освещенные осенним солнышком. Гнезда аистов уж опустели, но на диких яблонях еще висели яблоки, хотя листья и опали. Ярко-красные плоды шиповника горели на солнышке, как жар; в маленькой зеленой клетке над окном крестьянской избушки насвистывал свою песенку скворец. Матрос узнал свой дом, свой родной дом! Скворец свистел заученную песенку, а бабушка давала ему свежего мокричника, как, бывало, делывал ее внук. Молоденькая, хорошенькая дочка кузнеца брала из колодца воду и поклонилась бабушке, а бабушка поманила ее к себе письмом. Оно пришло сегодня утром из холодных стран, с дальнего Севера, где находился ее внук — под покровом десницы Господней. Женщины плакали и смеялись, читая письмо, а он, осененный крылами ангела, видел и слышал все из своей снежной хижины в минуту духовного просветления, смеялся и плакал вместе с ними! Были прочитаны из его письма и слова Священного Писания: «Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря, и там рука Твоя поведет меня и удержит меня десница Твоя». Дивный псалом прозвучал в воздухе, и ангел накрыл спящего своим крылом, словно мягким покрывалом; видение исчезло, в снежном домике стало темно, но Библия по-прежнему лежала под головою матроса, вера и надежда жили в его сердце. И Бог был с ним, и родину он носил с собою всюду, даже «на краю моря».
1854
Свинья-копилка
Ну и игрушек было в детской! А высоко, на шкафу, стояла копилка — глиняная свинья. В спине у нее, конечно, была щель, и ее еще чуть-чуть расширили ножом, чтобы проходили и серебряные монеты покрупнее. Таких в свинье лежало целых две, не считая мелких, — она была набита битком и даже не брякала больше, а это для всякой свиньи-копилки — высшее достижение! Стояла она на шкафу и смотрела на все окружающее сверху вниз — ей ведь ничего не стоило купить все это: брюшко у нее было тугое, ну а такое сознание удовлетворит хоть кого.
Все окружающие и имели это в виду, хоть и не говорили о том, — у них было о чем поговорить и без этого. Ящик комода стоял полуоткрытым, и оттуда высунулась большая кукла. Она была уже немолода и с подклеенною шеей. Поглядев по сторонам, она сказала:
— Будем играть в людей — все-таки какое-то занятие!
Поднялась возня, зашевелились даже картины на стенах, показывая, что и у них есть оборотная сторона, хотя вовсе не имели при этом в виду вступать с кем-либо в спор.
Была полночь; в окна светил месяц, предлагая всем даровое освещение. Участвовать в игре были приглашены все, даже детская коляска, хотя она и принадлежала к более громоздкому, низшему сорту игрушек.
— Всяк хорош по-своему! — говорила она. — Не всем же быть благородными, надо кому-нибудь и дело делать, как говорится!
Свинья с деньгами одна только получила письменное приглашение: она стояла так высоко, что устное могло и не дойти до нее, думали игрушки. Она и теперь не ответила, что придет, да и не пришла! Нет, уж если ей быть в компании, то пусть устроят так, чтобы она видела все со своего места. Так и сделали.
Кукольный театр поставили прямо перед ней — вся сцена была как на ладони. Начать хотели комедией, а потом имелось в виду общее угощение чаем, затем каждый начал излагать свое мнение. С этого, впрочем, и началось. Лошадь-качалка заговорила о тренировке и о чистоте породы, детская коляска — о железных дорогах и силе пара: все это было по их части, так кому же было и толковать об этом, как не им? Комнатные часы держались политики — тики-тики! Они знали, когда надо «ловить момент», но отставали, как говорили о них злые языки. Камышовая тросточка гордилась своим железным башмачком и серебряным колпачком: она была ведь обита и сверху и снизу. На диване лежали две вышитые подушки, премиленькие и преглупенькие. И вот началось представление.
Все сидели и смотрели; зрителей просили щелкать, хлопать и грохотать в знак одобрения. Но хлыстик сейчас же заявил, что не «щелкает» старухам, а только непросватанным барышням.
— А я так хлопаю всем! — сказал пистон.
«Где-нибудь да надо стоять!» — думала плевательница.
У каждого были свои мысли!
Комедия не стоила медного гроша, но сыграна была блестяще. Все исполнители показывались публике только раскрашенною стороною; с оборотной на них не следовало и смотреть. Все играли отлично, правда, уже не на сцене: нитки были слишком длинны; зато исполнителей было виднее. Склеенная кукла так расчувствовалась, что совсем расклеилась, а свинья с деньгами ощутила в брюшке такое благодушие, что решилась сделать что-нибудь для одного из актеров, — например, упомянуть его в своем завещании как достойного быть погребенным вместе с нею, когда придет время.
Все были в таком восторге, что отказались даже от чаю и снова начали излагать свое мнение, — это и называлось играть в людей, и отнюдь не в насмешку. Они ведь только играли, причем каждый думал лишь о самом себе да о том, что подумает о нем свинья с деньгами. А свинья совсем задумалась о своем завещании и погребении:
«Когда придет время…»
Увы! Оно приходит всегда раньше, чем ожидают, — бац! — свинья свалилась со шкафа и разбилась вдребезги; монетки так и запрыгали по полу. Маленькие вертелись волчками, крупные солидно катились вперед. Особенно долго катилась одна — ей очень хотелось людей посмотреть и себя показать. Ну и отправилась гулять по белу свету; отправились и все остальные, а черепки от свиньи бросили в помойное ведро. Но на шкафу на другой же день красовалась новая свинья-копилка. У нее в желудке было еще пусто, и она тоже не брякала, — значит, была похожа на старую. Для начала и этого довольно; довольно и нам, кончим!
1854
Ханс Чурбан. Старая история, пересказанная вновь
Была в одной деревне старая усадьба, а у старика владельца ее было два сына, да таких умных, что и вполовину было бы хорошо. Они собирались посвататься к королевне; это было можно — она сама объявила, что выберет себе в мужья человека, который лучше всех сумеет постоять за себя в разговоре.
Оба брата готовились к испытанию целую неделю — больше времени у них не было, да и того было довольно: предварительные знания у них ведь имелись, а это важнее всего. Один знал наизусть весь латинский словарь и местную газету за три года — одинаково хорошо и с начала, и с конца. Другой основательно изучил все цеховые правила и все, что должен знать цеховой старшина; значит, ему ничего не стоило рассуждать и о государственных делах, думал он. Кроме того, он умел вышивать подтяжки — вот какой был искусник!
— Уж я-то добуду королевскую дочь! — говорили и тот и другой.
И вот отец дал каждому по прекрасному коню: тому, что знал наизусть словарь и газеты, вороного, а тому, что обладал государственным умом и вышивал подтяжки, белого. Затем братья смазали себе уголки рта рыбьим жиром, чтобы рот быстрее и легче открывался, и собрались в путь. Все слуги высыпали на двор поглядеть, как молодые господа сядут на лошадей. Вдруг является третий брат — всего-то их было трое, да третьего никто и не считал: далеко ему было до своих ученых братьев, и звали его попросту Ханс Чурбан.
— Куда это вы так разрядились? — спросил он.
— Едем ко двору «выговорить» себе королевну! Ты не слыхал разве, о чем барабанили по всей стране?
И ему рассказали, в чем дело.
— Эге! Так и я с вами! — сказал Ханс Чурбан.
Но братья только засмеялись и уехали.
— Отец, дай мне коня! — закричал Ханс Чурбан. — Меня страсть забрала охота жениться! Возьмет королевна меня — ладно, а не возьмет — я сам ее возьму!
— Пустомеля! — сказал отец. — Не дам я тебе коня. Ты и говорить-то не умеешь! Вот братья твои — те молодцы!
— Коли не даешь коня, я возьму козла! Он мой собственный и отлично довезет меня!
И Ханс Чурбан уселся на козла верхом, всадил ему в бока пятки и пустился вдоль по дороге. Эх ты, ну как понесся!
— Знай наших! — закричал он и запел во все горло.
А братья ехали себе потихоньку, молча; им надо было хорошенько обдумать все красные словца, которые они собирались подпустить в разговоре с королевной, — тут ведь надо было держать ухо востро.
— Го-го! — закричал Ханс Чурбан. — Вот и я! Гляньте-ка, что я нашел на дороге!
И он показал дохлую ворону.
— Чурбан! — сказали те. — Куда ты ее тащишь?
— В подарок королевне!
— Вот, вот! — сказали они, расхохотались и уехали вперед.
— Го-го! Вот и я! Гляньте-ка, что я еще нашел! Такие штуки не каждый день валяются на дороге!
Братья опять обернулись посмотреть.
— Чурбан! — сказали они. — Ведь это старый деревянный башмак, да еще без верха! И это тоже подаришь королевне?
— И это ей! — ответил Ханс Чурбан.
Братья засмеялись и уехали от него вперед.
— Го-го! Вот и я! — опять закричал Ханс Чурбан. — Нет, чем дальше, тем больше! Го-го!
— Ну-ка, что ты там еще нашел? — спросили братья.
— А нет, не скажу! Вот обрадуется-то королевна!
— Тьфу! — плюнули братья. — Да ведь это грязь из канавы!
— И еще какая! — ответил Ханс Чурбан. — Первейший сорт, в руках не удержишь, так и течет!
И он набил себе грязью полный карман.
А братья пустились от него вскачь и опередили его на целый час. У городских ворот они запаслись, как и все женихи, очередными билетами и стали в ряд. В каждом ряду было по шести человек, и ставили их так близко друг к другу, что им и шевельнуться было нельзя. И хорошо, что так, не то они распороли бы друг другу спины за то только, что один стоял впереди другого.
Все остальные жители страны собрались около дворца. Многие заглядывали в самые окна — любопытно было посмотреть, как королевна принимает женихов. Женихи входили в залу один за другим, и как кто войдет, так язык у него сейчас и отнимется!
— Не годится! — говорила королевна. — Вон его!
Вошел старший брат, тот, что знал наизусть весь словарь. Но, постояв в рядах, он позабыл решительно все, а тут еще полы скрипят, потолок зеркальный, так что видишь самого себя вверх ногами, у каждого окна по три писца, да еще один старшина, и все записывают каждое слово разговора, чтобы тиснуть сейчас же в газету да продавать на углу по два скиллинга, — просто ужас! К тому же печку так натопили, что она раскалилась докрасна.
— Какая жара здесь! — сказал наконец жених.
— Да, папаше сегодня вздумалось жарить петушков! — сказала королевна.
Жених и рот разинул, такой речи он не ожидал и не нашелся что ответить, а ответить-то ему хотелось как-нибудь позабавнее.
— Не годится! — сказала королевна. — Вон!
Пришлось ему убраться восвояси. За ним явился к королевне другой брат.
— Ужасно жарко здесь! — начал он.
— Да, мы жарим сегодня петушков! — ответила королевна.
— Как, что, ка…? — пробормотал он, и все писцы написали: «Как, что, ка…?»
— Не годится! — сказала королевна. — Вон его!
Тут явился Ханс Чурбан. Он въехал на козле прямо в залу.
— Вот так жарища! — сказал он.
— Да, я поджариваю петушков! — ответила королевна.
— Чудесно! — сказал Ханс Чурбан. — Так и мне можно будет зажарить мою ворону?
— Можно! — сказала королевна. — А у тебя есть, в чем жарить? У меня нет ни кастрюли, ни сковородки!
— У меня найдется! — сказал Ханс Чурбан. — Вот посудинка, да еще с ручкой!
И он вытащил из кармана сломанный деревянный башмак и положил в него ворону.
— Да это целый обед! — сказала королевна. — Но где ж нам взять подливки?
— А у меня в кармане! — ответил Ханс Чурбан. — У меня ее столько, что девать некуда, хоть бросай!
И он зачерпнул из кармана горсть грязи.
— Вот это я люблю! — сказала королевна. — Ты скор на ответы, за словом в карман не лазишь, тебя я и возьму в мужья! Но знаешь ли ты, что каждое наше слово записывается и завтра попадет в газеты? Видишь, у каждого окна стоят три писца да еще один старшина? А старшина-то хуже всех — ничего не понимает!
Это все она наговорила, чтобы испугать Ханса. А писцы заржали и посадили на пол кляксы.
— Ишь какие господа! — сказал Ханс Чурбан. — Вот я сейчас угощу его!
И он, недолго думая, выворотил карман и залепил старшине все лицо грязью.
— Вот это ловко! — сказала королевна. — Я бы этого не сумела сделать, но теперь выучусь!
Так и стал Ханс Чурбан королем, женился, надел корону и сел на трон. Мы узнали все это из газеты, которую издает старшина, а на нее не след полагаться.
1855
Иб и Кристиночка
Неподалеку от реки Гудено, по Силькеборгскому лесу проходит горный кряж, вроде большого вала. У подножия его, с западной стороны, стоял, да и теперь стоит крестьянский домик. Почва тут скудная; песок так и просвечивает сквозь редкую рожь и ячмень. Тому минуло уже много лет. Хозяева домика возделывали землю, держали трех овец, свинью да двух волов — словом, кормились кое-как: что есть — то и хорошо, а нет — и не спрашивай! Могли бы они держать и пару лошадей, да говорили, как и другие тамошние крестьяне:
— Лошадь сама себя съедает — коли дает что, так и берет столько же!
Йеппе Йенс летом работал в поле, а зимою прилежно резал деревянные башмаки. Держал он и помощника, парня; тот умел выделывать такие башмаки, что они и крепки были, и легки, и фасонисты. Кроме башмаков они резали и ложки и зашибали-таки денежки, так что Йеппе Йенса с хозяйкой нельзя было назвать бедняками.
Единственный их сынишка, семилетний Иб, глядя на отца, тоже резал какие-то щепочки, конечно, резал себе при этом пальцы, но, наконец, вырезал-таки из двух обрубков что-то вроде маленьких деревянных башмачков — «в подарок Кристиночке», сказал он. Кристиночка, дочка барочника, была такая хорошенькая, нежная, словно барышня; будь у нее и платья под стать ей самой, никто бы не поверил, что она родилась в бедной хижине, крытой вереском, в степи Сейс. Отец ее был вдов и занимался сплавкой дров из лесу на Силькеборгские угриные тони, а иной раз и дальше, в Раннерс. Ему не на кого было оставлять шестилетнюю Кристиночку дома, и она почти всегда разъезжала с отцом взад и вперед по реке. Если же тому приходилось плыть в Раннерс, девочка оставалась у Йеппе Йенса.
Иб и Кристиночка были большими друзьями и в играх, и за столом. Они копались и рылись в песке, ходили повсюду, а раз решились даже одни влезть на кряж и — марш в лес; там они нашли гнездо кулика и в нем яички. Вот было событие!
Иб сроду еще не бывал в степи, не случалось ему и проплывать из реки Гудено в озеро; вот барочник и пригласил раз мальчика прокатиться с ними и еще накануне взял его к себе домой.
Ранним утром барка отплыла; на самом верху сложенных в поленницы дров восседали ребятишки, уплетая хлеб и малину; барочник и помощник его отталкивались шестами, течение помогало им, и барка летела стрелою по реке и озерам. Часто казалось, что выход из озера закрыт глухою стеной деревьев и тростника, но подплывали ближе, и проход находился, хотя старые деревья и нависали над водою сплошною сенью, а дубы старались преградить дорогу, простирая вперед обнаженные от коры ветви, — вековые деревья словно нарочно засучили рукава, чтобы показать свои голые жилистые руки! Старые ольхи, отмытые течением от берега, крепко цеплялись корнями за дно и казались маленькими лесными островками. По воде плавали кувшинки… Славное было путешествие! Наконец добрались и до тоней, где из шлюзов шумно бежала вода. Было на что посмотреть тут и Кристиночке и Ибу!
В те времена здесь еще не было ни фабрики, ни города, а стоял только старый дом, в котором жили рыбаки, и народу на тонях держали немного. Местность оживлялась только шумом воды да криками диких уток. Доставив дрова на место, отец Кристины купил большую связку угрей и битого поросенка; припасы уложили в корзинку и поставили на корме барки. Назад пришлось плыть против течения, но ветер был попутный, они поставили паруса, и барка подвигалась, словно ее везла пара добрых коней.
Доплыв до того места в лесу, откуда помощнику барочника было рукой подать до дому, мужчины сошли на берег, а детям велели сидеть смирно. Да, так они и усидели! Надо же было заглянуть в корзину, где лежали угри и поросенок, вытащить поросенка и подержать его в руках. Держать, конечно, хотелось и тому и другому, и вот поросенок очутился в воде и поплыл по течению. Ужас что такое!
Иб спрыгнул на берег и пустился удирать, но едва пробежал несколько шагов, как к нему присоединилась и Кристина.
— И я с тобою! — закричала она, и дети живо очутились в кустах, откуда уже не видно было ни барки, ни реки. Пробежав еще немножко, Кристиночка упала и заплакала. Иб поднял ее.
— Ну, пойдем вместе! — сказал он ей. — Дом-то ведь вон там!
То-то, что не там. Шли, шли они по сухим листьям и ветвям, которые так и хрустели под их ножонками, и вдруг раздался громкий крик, как будто звали кого-то. Дети остановились и прислушались. Тут закричал орел: какой неприятный крик! Детишки струхнули было, да увидали как раз перед собою невероятное множество чудеснейшей голубики. Как тут устоять? И оба взапуски принялись рвать да есть горстями, вымазали себе все руки, губы и щеки! Опять послышался оклик.
— А достанется нам за поросенка! — сказала Кристина.
— Пойдем лучше домой, к нам! — сказал Иб. — Это ведь здесь же, в лесу!
И они пошли, вышли на проезжую дорогу, но она не вела домой. Стемнело, жутко стало детям. В лесу стояла странная тишина; лишь изредка раздавался резкий, неприятный крик филина или другой какой-то незнакомой детям птицы… Наконец дети застряли в кустах и расплакались. Наплакавшись, они растянулись на сухих листьях и уснули.
Солнышко было уже высоко, когда они проснулись. Дрожь пробрала их от утренней свежести, но на холме между деревьями просвечивало солнышко; надо было взобраться туда, решил Иб: там они согреются, и оттуда же можно будет увидать дом его родителей. Увы! Дети находились совсем в другом конце леса, и до дому было далеко! Кое-как вскарабкались они на холм и очутились над обрывом; внизу сверкало прозрачное, светлое озеро. Рыбки так и толклись на поверхности, блестя на солнце чешуей. Такого зрелища дети и не ожидали. Вдобавок края обрыва все поросли орешником, усыпанным орехами; в некоторых гнездышках сидело даже по семи! Дети рвали, щелкали орехи и ели нежные ядрышки, которые уже начали поспевать. Вдруг — вот страх-то! — из кустов вышла высокая старуха с коричневым лицом и черными как смоль волосами; белки ее глаз сверкали, как у негра; за спиной у нее был узел, в руках суковатая палка. Это была цыганка. Дети не сразу разобрали, что она им говорила, а она вытащила из кармана три ореха и сказала, что это волшебные орехи — в каждом спрятаны чудеснейшие вещи!
Иб поглядел на нее; она смотрела так ласково; он собрался с духом и попросил у нее орехи. Она отдала и нарвала себе полный карман свежих.
Иб и Кристиночка таращились на волшебные орехи.
— Что ж, в нем карета и лошади? — спросил Иб, указывая на один.
— Да еще золотая, и лошади тоже золотые! — ответила старуха.
— Дай его мне! — сказала Кристиночка.
Иб отдал, и старуха завязала орех в шейный платочек девочки.
— А в этом есть такой хорошенький платочек, как у Кристины? — спросил Иб.
— Целых десять! — ответила старуха. — Да еще чудесные платья, чулочки и шляпа!
— Так дай мне и этот! — сказала Кристина.
Иб отдал ей и другой, и у него остался лишь один, маленький, черненький.
— Этот оставь себе! — сказала Кристина. — Он тоже хороший.
— А что в нем? — спросил Иб.
— То, что для тебя будет лучше всего! — сказала цыганка.
И Иб крепко зажал орех в руке. Цыганка пообещала детям вывести их на дорогу, и они пошли, но совсем не туда, куда надо. Из этого, однако, вовсе не следовало, что цыганка хотела украсть детей.
Наконец уж дети наткнулись как-то на лесничего Крэна. Он знал Иба и привел детей домой, где все были в страшном переполохе. Детей простили, хоть они заслуживали хороших розог, во-первых, за то, что упустили в воду поросенка, а во-вторых, за то, что убежали.
Кристина вернулась домой в степь, а Иб остался в лесном домике. Первым его делом в тот же вечер было вытащить из кармана свой орешек. Он прищемил его дверью, и орех раскололся, но в нем не оказалось даже зернышка — одна черная пыль, землица, вроде нюхательного табаку. Орех-то был с червоточинкой, как говорится.
— Так я и думал! — сказал себе Иб. — Как могло бы «то, что для меня лучше всего», уместиться в таком крошечном орешке? И Кристина не получит из своих ни платьев, ни золотой кареты!
Пришла зима, пришел и Новый год.
Прошло несколько лет. Иб начал готовиться к конфирмации и ходить к священнику, а тот жил далеко. Раз зашел к ним барочник и рассказал родителям Иба, что Кристиночка поступает в услужение, — пора ей зарабатывать свой хлеб. И ей везет: она поступает к хорошим, богатым людям — подумайте, к самим хозяевам постоялого двора в Хернинге! Сначала она просто будет помогать хозяйке, а потом, как привыкнет к делу и конфирмуется, они оставят ее у себя совсем.
И вот Иб распрощался с Кристиной, а их давно уже прозвали женихом и невестой. Кристиночка показала Ибу на прощанье те два орешка, что он когда-то дал ей в лесу, и сказала, что бережет в своем сундучке и деревянные башмачки, которые он вырезал для нее еще мальчиком. С тем они и расстались.
Иба конфирмовали, но он остался жить дома с матерью, прилежно резал зимою деревянные башмаки, а летом работал в поле; у матери не было другого помощника — отец Иба умер.
Лишь изредка, через почтальона да через рыбаков, получал он известия о Кристине. Ей жилось у хозяев отлично, и после конфирмации она прислала отцу письмо с поклонами Ибу и его матери. В письме говорилось также о чудесном платье и полдюжине сорочек, что подарили ей хозяева. Вести были, значит, хорошие.
Следующею весною в один прекрасный день в дверь домика Иба постучали и явился барочник с Кристиной. Она приехала навестить отца — выдался случай доехать с кем-то до Тэма и обратно. Она была прехорошенькая, совсем барышня на вид и одета очень хорошо; платье сидело на ней ловко и очень шло к ней — словом, она была в полном параде, а Иб встретил ее в старом, будничном платье и от смущения не знал, что сказать. Он только взял ее за руку, крепко пожал, видимо, очень обрадовался, но язык у него как-то не ворочался. Зато Кристиночка щебетала без умолку; мастерица была поговорить! И, здороваясь, она поцеловала Иба прямо в губы!
— Разве ты не узнаешь меня? — спрашивала она его.
А он, даже когда они остались вдвоем, сказал только:
— Право, ты словно важная дама, Кристина, а я такой растрепа! А как часто я вспоминал тебя… и доброе старое время!
И они пошли рука об руку на кряж, любовались оттуда рекою и степью, поросшею вереском, но Иб все не говорил ни слова, и только когда пришло время расставаться, ему стало ясно, что Кристина должна стать его женой; их ведь еще в детстве звали женихом и невестою, и ему даже показалось, что они уже обручены, хотя ни один из них никогда и не обмолвился ни о чем таком ни словом.
Всего несколько часов еще оставалось им провести вместе: Кристине надо было торопиться в Тэм, откуда она на следующее утро должна была выехать обратно домой. Отец с Ибом проводили ее до Тэма; ночь была такая светлая, лунная. Когда они дошли до места, Иб стал прощаться с Кристиной и долго-долго не мог выпустить ее руки. Глаза его так и блестели, и он, наконец, заговорил. Немного он сказал, но каждое слово шло прямо от сердца:
— Если ты еще не очень привыкла к богатой жизни, если думаешь, что могла бы поселиться у нас с матерью и выйти за меня замуж, то… мы могли бы когда-нибудь пожениться!.. Но, конечно, надо обождать немного!
— Конечно, подождем! — сказала Кристина и крепко пожала ему руку, а он поцеловал ее в губы. — Я верю тебе, Иб! — продолжала она. — И думаю, что люблю тебя сама, но все же надо подумать!
С тем они и расстались. Иб сказал ее отцу, что они с Кристиной почти сговорились, а тот ответил, что давно ожидал этого. Они вернулись вместе к Ибу, и барочник переночевал у него, но о помолвке больше не было сказано ни слова.
Прошел год. Иб и Кристина обменялись двумя письмами. «Верный — верная — до гроба», подписывались они оба. Но раз к Ибу зашел барочник передать ему от Кристины поклон и… да, тут слова как будто застряли у него в горле… В конце концов дело, однако, выяснилось. Кристине жилось очень хорошо, она была такою красавицей, все ее любили и уважали, а старший сын хозяев, приезжавший навестить родителей — он занимал в Копенгагене большое место в какой-то конторе, — полюбил ее. Ей он тоже понравился, родители, казалось, были не прочь, но Кристину, видно, очень беспокоило то, что Иб так много думает о ней… «И вот она хочет отказаться от своего счастья», — закончил барочник.
Иб не проронил сначала ни словечка, только весь побелел как полотно, затем тряхнул головою и сказал:
— Кристина не должна отказываться от своего счастья!
— Так напиши ей! — сказал отец Кристины.
Иб и написал, но не сразу; мысли все что-то не выливались у него на бумагу, как ему хотелось, и он перечеркивал и рвал письмо за письмом в клочки. Но к утру письмо все-таки было написано. Вот оно:
«Я читал твое письмо к отцу и вижу, что тебе хорошо и будет еще лучше. Посоветуйся с своим сердцем, Кристина, подумай хорошенько о том, что ожидает тебя, если выйдешь за меня. Достатков больших у меня ведь нет. Не думай поэтому обо мне и каково мне, а думай только о своем счастье! Я тебя не связывал никаким словом, а если ты и дала его мне мысленно, то я возвращаю тебе его. Да пошлет тебе Бог всякого счастья, Кристиночка! Господь же утешит и меня!
Вечно преданный друг твой Иб».
Письмо было отправлено, и Кристина получила его.
Около Мартынова дня в ближней церкви огласили помолвку Кристины; в одной из церквей в Копенгагене, где жил жених, тоже. И скоро Кристина с хозяйкой отправились в столицу — жених не мог надолго бросать свое дело. Кристина должна была, по уговору, встретиться со своим отцом в местечке Фундер — оно лежало как раз на пути, да и старику было до него недалеко. Тут отец с дочерью свиделись и расстались. Барочник зашел после того к Ибу сообщить ему о свидании с дочерью; Иб выслушал его, но не проронил в ответ ни словечка. Он стал таким задумчивым, по словам его матери. Да, он много о чем думал, между прочим, и о тех трех орехах, что дала ему в детстве цыганка. Два из них он отдал Кристине; то были волшебные орехи: в одном была золотая карета и лошади, в другом — чудеснейшие платья. Вот и сбылось все. Вся эта роскошь и ждет ее теперь в Копенгагене! Да, для нее все вышло как по писаному, а Иб нашел в своем орешке только черную пыль, землю. «То, что для тебя будет лучше всего», — сказала ему цыганка; да, так оно и есть: теперь он понимал смысл ее слов — в черной земле, в могиле, ему и будет лучше всего!
Прошло еще несколько лет; как долго тянулись они для Иба! Старики хозяева постоялого двора умерли один за другим, и все богатство, много тысяч риксдалеров, досталось сыну. Теперь Кристина могла обзавестись даже золотою каретой, а не только чудесными платьями.
Потом целых два года о Кристине не было ни слуху ни духу; наконец отец получил от нее письмо, но не радостные оно принесло вести. Бедняжка Кристина! Ни она, ни муж ее не умели беречь денег, и богатство их как пришло, так и ушло; оно не пошло им впрок — они сами того не хотели.
Вереск в поле цвел и отцветал, много раз заносило снегом и степь, и горный кряж, и уютный домик Иба. Раз весною Иб шел по полю за плугом; вдруг плуг врезался во что-то твердое — кремень, как ему показалось, и из земли высунулась как будто большая черная стружка. Но когда Иб взял ее в руки, он увидал, что это не дерево, а металл, блестевший в том месте, где его резануло плугом. Это было старинное, тяжелое и большое золотое запястье времен языческой древности. На том месте, где теперь расстилалось вспаханное поле, возвышался когда-то древний могильный курган. И вот пахарь нашел сокровище. Иб показал кольцо священнику, тот объяснил ему, какое оно дорогое, и Иб пошел к местному судье; судья дал знать о драгоценной находке в Копенгаген и посоветовал Ибу лично представить ее куда следует.
— Лучше этого земля не могла дать тебе ничего! — прибавил судья. «Вот оно! — подумал Иб. — Так все-таки земля дала мне то, что для меня лучше всего! Значит, цыганка была права!»
Иб отправился из Орхуса морем в Копенгаген. Для него это было чуть не кругосветным плаванием — до сих пор он ведь плавал лишь по своей речке Гудено. И вот он добрался до Копенгагена. Ему выплатили полную стоимость находки, большую сумму: целых шестьсот риксдалеров. Несколько дней бродил степняк Иб по чужому, огромному городу и однажды вечером, как раз накануне отъезда обратно в Орхус, заблудился, перешел какой-то мост и вместо того, чтобы идти к Западным воротам, попал в Кристианову гавань. Он, впрочем, и теперь шел на запад, да только не туда, куда надо. На улице не было ни души. Вдруг из одного убогого домика вышла маленькая девочка. Иб попросил ее указать ему дорогу; она испуганно остановилась, поглядела на него, и он увидел, что она горько плачет. Иб сейчас же спросил — о чем; девочка что-то ответила, но он не разобрал. В это время они очутились у фонаря, и свет упал девочке прямо в лицо — Иб глазам не поверил: перед ним стояла живая Кристиночка, какою он помнил ее в дни ее детства!
Иб вошел вслед за малюткой в бедный дом, поднялся по узкой, с истертыми ступенями лестнице на чердак, в маленькую каморку под самой крышей. На него пахнуло тяжелым, удушливым воздухом; в каморке было совсем темно и тихо; только в углу слышались чьи-то тяжелые вздохи. Иб чиркнул спичкою. На жалкой постели лежала мать ребенка.
— Не могу ли я помочь вам? — спросил Иб. — Малютка зазвала меня, но я приезжий и никого здесь не знаю. Скажите же, нет ли тут каких-нибудь соседей, которых бы можно было позвать к вам на помощь?
И он приподнял голову больной.
Это была Кристина из степи Сейс. Много лет при Ибе не упоминалось даже ее имени — это бы потревожило его, тем более что слухи о ней доходили самые неутешительные. Молва правду говорила, что большое наследство совсем вскружило голову мужу Кристины; он отказался от места, поехал за границу, прожил там полгода, вернулся обратно и стал прожигать денежки. Все больше и больше наклонялась телега и наконец опрокинулась вверх дном! Веселые друзья собутыльники заговорили, что этого и нужно было ожидать, — разве можно вести такую сумасшедшую жизнь? И вот однажды утром его вытащили из дворцового канала мертвым!
Дни Кристины тоже были сочтены; младший ребенок ее, рожденный в нищете, уже умер, и сама она собиралась последовать за ним… Умирающая, всеми забытая, лежала она в такой жалкой каморке, какою могла еще, пожалуй, довольствоваться в дни юности, в степи Сейс, но не теперь, после того как успела привыкнуть к роскоши и богатству. И вот случилось, что старшая ее дочка, тоже Кристиночка, терпевшая холод и голод вместе с матерью, встретила Иба!
— Я боюсь, что умру, оставлю мою бедную крошку круглой сиротой! — простонала больная. — Куда она денется?!
Больше она говорить не могла.
Иб опять зажег спичку, нашел огарок свечки, зажег его и осветил жалкую каморку.
Потом он взглянул на ребенка и вспомнил Кристиночку — подругу детских лет… Да, ради той Кристиночки он должен взять на себя заботы об этой чужой для него девочке! Умирающая взглянула на него, глаза ее широко раскрылись… Узнала ли она его? Неизвестно; он не услышал от нее больше ни единого слова.
Мы опять в лесу, у реки Гудено, близ степи Сейс. Осень; небо серо, вереск оголился, западные ветры так и рвут с деревьев пожелтевшие листья, швыряют их в реку, разметывают по степи, где по-прежнему стоит домик, крытый вереском, но живут в нем уже чужие люди. А у подножия горного кряжа, в защищенном от ветра месте, за высокими деревьями, стоит старый домик, выбеленный и выкрашенный заново. Весело пылает огонек в печке, а сама комнатка озаряется солнечным сиянием: оно льется из двух детских глазок, из розового смеющегося ротика раздается щебетание жаворонка; весело, оживленно в комнате: тут живет Кристиночка. Она сидит у Иба на коленях; Иб для нее и отец и мать, настоящих же своих родителей она забыла, как давний сон. Иб теперь человек зажиточный и живет с Кристиночкой припеваючи. А мать девочки покоится на кладбище для бедных в Копенгагене.
У Иба водятся в сундуке деньжонки; он достал их себе из земли, говорят про него. У Иба есть теперь и Кристиночка!
1855
Тернистый путь славы
В старой сказке говорится: «Тернист был путь славы для егеря Брюде; он хоть и достиг славы и почестей, но лишь после многих мытарств и бедствий». Многие из нас, конечно, слышали эту сказку в детстве, может быть, читали ее уже взрослыми и думали о своем никем не замеченном тернистом пути и о многих мытарствах. Сказка и действительность очень схожи; но в сказке счастливая развязка наступает здесь же, на земле, тогда как в действительности человек может рассчитывать на нее чаще всего лишь там, в жизни вечной и бесконечной.
Всемирная история — волшебный фонарь, показывающий нам на темном фоне жизни светлые образы благодетелей человечества, мучеников ума, пробиравшихся по тернистому пути славы.
На этом фоне отражаются картины всех времен, всех стран, каждая — лишь на мгновение, но это мгновение охватывает всю земную жизнь человека с ее борьбою и победами. Взглянем же хоть на некоторых из длинного, бесконечного ряда мучеников, которому и не будет конца, пока держится мир.
Перед нами переполненный зрителями амфитеатр; «Облака» Аристофана отравляют толпу ядом остроумного издевательства. Со сцены осмеивают — и с нравственной, и с физической стороны — замечательнейшего мужа Афин, спасшего народ от тридцати тиранов, спасшего в пылу битвы Алкивиада и Ксенофонта, осмеивают Сократа, воспарившего духом выше богов древности. Сам он тоже в числе зрителей. И вот он встает со своего места и выпрямляется во весь рост — пусть видят хохочущие афиняне, похожа ли на него карикатура. Твердо, несокрушимо стоит он, возвышаясь надо всеми.
Сочная, зеленая, ядовитая цикута! Тебе служить эмблемою Афин, а не оливковой ветви!
Семь городов спорили о чести считаться родиной Гомера — после его смерти. А при жизни? Он проходил эти города, распевая свои песни ради куска хлеба; волосы его седели при мысли о завтрашнем дне! Он, могучий провидец, был слеп и одинок! Острый терн рвал в клочья плащ царя поэтов.
А песни его живут и поныне, и в них одних живут древние боги и герои.
Картина за картиною выступает на темном фоне; в одной отражается восток, в другой — запад, в одной — седая древность, в другой — недавнее прошлое; но, несмотря на все различие их по времени и месту, все они изображают одно — тернистый путь славы, на котором терн зацветает лишь к тому времени, когда нужно украсить цветами могилу.
В тени пальм движутся верблюды, нагруженные индиго и другими драгоценными товарами; они посланы владетелем страны в дар тому, чьи песни — радость народа, слава страны, тому, кого зависть и клевета изгнали из родной страны. Караван приближается к маленькому городку, где певец нашел убежище; из города выносят навстречу каравану бедный гроб. Хоронят как раз того, кого ищет караван: Фирдоуси. Тернистый путь славы пройден им до конца!
На мраморной лестнице дворца в столице Португалии сидит негр с грубыми чертами лица, с толстыми губами и черными жесткими волосами и просит милостыню. Это — верный раб Камоэнса; без него и без тех грошей, что бросают ему прохожие, господин его, «певец Лузиады», умер бы с голода.
Теперь над могилою Камоэнса — великолепный памятник.
Еще картина.
За железною решеткой виднеется человек: лицо его бледно, длинная борода всклокочена. «Я сделал величайшее открытие! — кричит он, — а меня больше двадцати лет держат в заключении!»
Кто он? «Безумец! — говорит сторож. — Чего ведь не взбредет на ум человеку. Он воображает, что можно двигаться вперед силою пара!» Это Саломон де Ко, открывший силу пара, но не сумевший растолковать неясно брезжившей в его уме идеи могущественному Ришелье. Несчастный провел весь остаток жизни в сумасшедшем доме.
Вот Колумб! Над ним глумились когда-то даже уличные мальчишки — он ведь хотел открыть Новый Свет! Он и открыл его! И звон колоколов встречает торжественный въезд его, но колокола зависти скоро заглушают этот звон, и вот того, кто открыл Новый Свет, как бы поднял золотой Американский материк со дна моря и подарил его своему королю, — награждают железными цепями! Он велит положить их с собою в гроб, как знаменательное выражение благодарности света и современников.
Картина сменяет картину; никогда не пустеет тернистый путь славы!
Вот в глубоком мраке сидит тот, кто измерил лунные горы, кто как бы пронизал мировое пространство своим острым духовным взором, уловил могучим умом «сокровенное» природы, понял, что земля движется под ним, — Галилей. Слепой, глухой старец как бы пригвожден к месту колючками терна — так терзает его отречение. Теперь он не в силах даже поднять ногу, которою когда-то, в минуту душевной боли, при виде попираемой истины топнул о землю и вскричал: «А все-таки она движется!»
Вот стоит женщина, дитя душою, исполненная божественного восторга и веры; знамя несет она перед воинствующей ратью и дарует своему отечеству победу и спасение. Раздаются крики ликования, и зажигается костер: Жанну Д’Арк, колдунью, сжигают. А следующие поколения забрасывают белую лилию грязью: Вольтер, сатир остроумия, воспевает «La pucelle».
Вот в Виборге датское дворянство сжигает законы короля. Они горят ярким пламенем, освещая эпоху и самого законодателя, отбрасывая сияние вовнутрь мрачной темницы, где он сидит седой, согбенный, проводя пальцем борозду вокруг каменного стола. Это он — некогда повелитель трех северных государств, любимец народа, друг крестьян и граждан — Христиан Второй. Суровая была в нем душа, да и в суровое время жил он. Враги писали его историю. Но мы, вспоминая его кровавые деяния, припомним и двадцать семь лет его заключения.
От берегов Дании отплывает корабль; прислонясь к высокой мачте, стоит человек и бросает прощальный взгляд на остров Вэн. Это Тихо Браге. Он вознес имя Дании к звездам и вознагражден за то обидами и огорчениями. Теперь он отплывает в чужую землю, говоря: «Небо есть везде, чего же мне больше?» Он отплывает из родной земли, наш знаменитейший муж; в чужой земле ждут его почести и свобода.
«Ах свобода… свобода — хотя бы от невыносимых страданий тела!» — долетает до нас стон из глубины времен. Это что за картина? Гриффенфелъд[18], датский Прометей, прикованный к скалистому острову Мункгольму!
Мы в Америке, у одной из больших рек; по берегам толпится народ; сейчас должен поплыть корабль против течения и ветра, преодолевая сопротивление стихий. Роберт Фултон верит в возможность этого. Корабль трогается, и вдруг — стоп! Толпа хохочет, свищет, в том числе и отец самого Фултона. «И поделом тебе, гордец, безумец. Под замок сумасброда!» Но вот маленький гвоздик, остановивший на минуту движение машины, ломается, колеса вертятся, лопасти преодолевают сопротивление волн, и корабль плывет! Паровой челн превращает часы в минуты, проплывая расстояния между землями с неведомою доселе быстротой.
Род человеческий! Понятно ли тебе блаженство такой минуты — высокого просветления духа, сознания им своей миссии, минуты, когда все истязания, претерпенные на тернистом пути славы, становятся целебным бальзамом, дающим здоровье, силу и ясность, когда дисгармония становится гармонией, и люди видят откровение Божье, данное одному, а через него ставшее достоянием всех?
Тернистый путь славы опоясывает землю сияющею лентой; блаженны избранные, идущие по нему, без заслуг поставленные на этот мост, созданный Великим Зодчим, чтобы соединить землю с небом.
На мощных крылах несется дух истории через тьму времен и показывает нам, чтобы ободрить, утешить нас, пробудить в нас кротость, сияющие на черном фоне тернистого пути славы яркие картины. Путь этот не завершается, как в сказке, блеском и радостью здесь же, на земле, но ведет туда, в жизнь вечную и бесконечную.
1855
Еврейка
В школе для бедных, между другими детьми, сидела девочка-еврейка, добрая, развитая и самая прилежная из всех. Но в одном из уроков она не могла принимать участия — в Законе Божием: школа была христианская. Ей позволили в это время учить урок по географии или решать задачи, но она скоро справлялась и с уроком, и с задачами, и книжка только так лежала перед нею раскрытою — она в нее и не заглядывала, прислушиваясь к словам учителя. Скоро тот заметил, что она следит за уроком, пожалуй, внимательнее всех остальных.
— Учи свой урок! — сказал он ей кротко и серьезно, но она продолжала смотреть на него своими черными лучистыми глазами; он задал ей несколько вопросов, и оказалось, что она поняла и усвоила из его уроков больше, чем кто-либо из других детей. Она слушала, понимала и слагала все в сердце своем.
Отец ее, честный бедняк, отдавая дочь в школу, поставил условием, чтобы ее не учили догматам христианской веры; но отсылать ее в эти часы из класса было неудобно — это могло возбудить в других детях различные мысли и соображения, — и она оставалась. Теперь же учитель понял, что так дело оставить нельзя.
Он отправился к ее отцу и заявил, что тот должен или взять свою дочь из школы, или позволить ей принять христианство.
— Я не могу равнодушно видеть ее горящего взора, в котором так и светится вся ее душа, жаждущая света истины Христовой! — добавил учитель.
Отец заплакал:
— Сам я малосведущ в законе отцов моих, но мать ее была истою дочерью Израиля, крепко держала свою веру и взяла с меня на смертном одре слово — никогда не позволять нашей дочери креститься. Я должен сдержать свое обещание: оно для меня священно, как обет, данный Богу.
И девочку взяли из христианской школы.
Прошло много лет. В одном из маленьких городков в Ютландии служила в семействе небогатого горожанина бедная девушка-еврейка. Это была Сара. Волосы ее были черны, как эбеновое дерево, темные глаза сияли огнем, как у дочерей Востока. Но выражение их ничуть не изменилось со времени ее детства, когда она еще сидела на школьной скамейке и внимала словам учителя.
По воскресеньям в церкви звучал орган и раздавалось пение псалмов; торжественные звуки доносились через улицу и до соседнего домика, где прилежно и неутомимо занималась своим делом еврейка. Заповедь «Помни день субботний, чтобы святить его!» — была для нее законом, но суббота была у христиан рабочим днем, и девушка могла праздновать ее лишь в сердце своем, а этого ей казалось мало. Но что значат для Бога дни и часы? Мысль эта пробудилась в ее душе, и девушка стала праздновать субботу в христианское воскресенье. И когда звуки органа и пение псалмов доносились до ее уголка в кухне, даже и это место проникалось святою тишиною храма. Сара читала в это время Ветхий Завет, сокровище и собственность ее народа; только его она и могла читать: слова ее отца, сказанные учителю, обещание, данное им ее умирающей матери, глубоко залегли в душу Сары: она не должна принимать христианства, не должна отрекаться от веры отцов своих, и Новый Завет должен оставаться для нее закрытою книгой! Но она уже так много знала из него, знания эти хранились в душе ее вместе с воспоминаниями детства.
Раз вечером она сидела в углу комнаты и слушала, как хозяин читал вслух. Она могла слушать — читали не Евангелие, а старую хронику. Из нее прочитано было об одном венгерском рыцаре, попавшем в плен к турецкому паше. Турок велел впрячь христианина вместе с волами в плуг, погонять кнутом, словом, надругался над ним и терзал его всячески! Жена рыцаря продала все свои драгоценности, заложила замок и земли, друзья его также сложились, и наконец составилась нужная сумма — паша требовал за рыцаря невероятно огромный выкуп. Деньги были доставлены, и рыцарь освободился из тяжелого рабства. Больной, страждущий, прибыл он домой. Но скоро опять кликнули клич против врагов христианства, и рыцарь забыл всякий покой и отдых, велел оседлать своего боевого коня. Щеки его опять окрасились румянцем, силы вернулись, и он помчался разить врагов. И вот тот самый паша, что держал его в плену, запрягал в плуг, мучил и терзал, стал теперь его пленником. Пашу отвели в темницу, но не прошло и часа, как к нему явился сам рыцарь и спросил его:
— Как ты думаешь, что ожидает тебя?
— Возмездие! — отвечал турок.
— Да, но возмездие христианское! — сказал рыцарь. — Закон Христа запрещает воздавать за зло злом, велит прощать врагам нашим и любить ближнего! Бог есть любовь! Ступай с миром в дом свой и будь добр и милостив к страждущим!
Пленник залился слезами:
— Мог ли я ожидать этого? Напротив, я знал, что меня ожидают муки и терзания, и принял яд. Он скоро убьет меня, я умру, спасения нет! Но не дай мне умереть, не познав учения, которое вмещает в себе такую любовь и милосердие! Оно велико и божественно! Дай мне умереть христианином!
И мольба его была исполнена.
Вот какую историческую легенду прочел хозяин; все слушали внимательно, но живее, пламеннее всех внимала чтению сидевшая в углу служанка Сара, еврейка. Крупные слезы сверкали в ее блестящих черных как уголь глазах. Она сохранила ту же детскую душу, которая так жадно стремилась когда-то познать учение Евангелия. Слезы текли по ее лицу.
«Не позволяй нашей дочери стать христианкой!» — были последние слова ее матери на смертном одре, и она хранила их в сердце своем вместе со словами заповеди Божией: «Чти отца твоего и матерь твою!»
«Меня ведь и не крестили! — говорила она себе. — Все зовут меня еврейкою! Еще в воскресенье соседние мальчишки дразнили меня, когда я остановилась у открытой церковной двери и заглянула туда, где горели свечи и пел народ. Но со времени детства и до сих пор христианство неодолимо влечет меня к себе; оно, словно солнечный свет, проникает в мое сердце, даже когда я нарочно закрываю глаза. Но я не огорчу тебя в могиле, матушка. Я не изменю обету, который дал тебе отец! Я не стану читать христианской Библии: у меня есть свое прибежище — Бог отцов моих!»
Прошли еще годы.
Хозяин Сары умер, хозяйка впала в бедность, служанку надо было отпустить, но Сара не ушла. Она стала поддержкой вдовы в нужде, работала с утра до поздней ночи и кормила ее трудами рук своих. У вдовы не было никого из близких родственников, кто бы помогал ей, а она между тем слабела день ото дня и по целым месяцам лежала в постели. Кроткая, благочестивая Сара была для нее в это время истым благословением Божиим — она бодрствовала по ночам и ухаживала за больной.
— Вон там Библия! — сказала однажды больная. — Почитай мне немножко! Вечер такой длинный, и я так нуждаюсь в утешении словом Божиим.
Сара покорно склонила голову, взяла христианскую Библию, раскрыла и стала читать больной. На глаза девушки часто набегали слезы, но они становились от того еще яснее, а на душе у нее делалось все светлее. «Мать, дочь твоя не примет крещения, не будет причислена к христианам — ты так потребовала, и я исполню твой завет. Мы останемся одной веры, эта связь не будет мною нарушена здесь, на земле, но там нас ждет высшее единение в Боге! Он спасает нас от смерти. Он посещает землю, и если делает ее жаждущею, то и обогащает ее сторицею! Я понимаю это, хотя и сама не знаю, как дошла до того!.. Это все он разъяснил мне — Христос!»
И она вся задрожала, называя его святое имя; огненное крещение пронизало ее душу молнией, и слабое тело не вынесло: без чувств упала девушка возле больной, за которою ухаживала день и ночь.
— Бедная Сара! — сказали люди. — Она переутомила себя работой и бодрствованием!
Ее отвезли в больницу для бедных, там она и умерла; ее схоронили, но не на христианском кладбище — там было не место еврейке, а за оградою, у самой стены.
Но Божье солнышко, что светило на могилы христиан, ласкало и могилу еврейки; пение псалмов, раздававшееся над их могилами, доносилось и до ее могилы. Да, и до нее доносились слова: «И воскреснем все во Христе, Боге нашем, сказавшем ученикам своим: “Иоанн крестил вас водою, я же буду крестить Духом Святым”».
1855
Обрывок жемчужной нити
Железная дорога проведена у нас в Дании пока только от Копенгагена до Корсёра; дорога эта — настоящий обрывок жемчужной нити, каких в Европе множество. Драгоценнейшими жемчужинами, нанизанными на них, являются Париж, Лондон, Вена, Неаполь!!! Многие укажут, впрочем, не на эти большие города, а на какой-нибудь незначительный городок, где родились и где живут милые их сердцу; в глазах иных жемчужиною является одинокий, маленький домик, приютившийся в зелени; миг — и он промелькнул перед глазами путешественника, смотрящего из окна вагона.
Много ли жемчужин нанизано на нить, что протянута от Копенгагена до Корсёра? Можно указать на шесть, на которые редко кто не обратит внимания; старые песни и поэзия придали этим жемчужинам такой блеск, что они вечно сияют в нашей памяти.
Вот близ холма, где возвышается замок Фредрика VI, где стоит отчий дом Эленшлегера, блестит на лесной поляне в Сеннермаркене одна из этих жемчужин; прозвали ее «хижиной Филемона и Бавкиды», то есть хижиной любящей супружеской четы. Здесь жил когда-то Рабек со своею женой Каммой. Под их гостеприимною кровлей собирались в течение полувека представители умственных сфер шумной столицы — Копенгагена; в те времена здесь был приют ума, а теперь!.. Но не говорите «как изменчивы времена»! Здесь и теперь «приют ума», теплица для больных растений! Бутоны, что не в силах распуститься, все-таки скрывают в себе ростки, лепестки и семена. Солнце ума светит в этот мирный приют, оживляет растения, пробуждает к жизни зародыши. Впечатления окружающего мира, воспринимаемые темною душою, отражаются в глазах. «Приют слабоумных», воздвигнутый человеколюбием, — священное место, теплица для больных растений, которые должны быть некогда пересажены и расцвести в саду Божием. Слабоумные собраны ныне здесь, где когда-то встречались гиганты ума, встречались, обменивались мыслями и возносились душою туда, туда!.. Туда же стремится душевное пламя из «хижины Филемона и Бавкиды» и поныне.
Город, где почиют короли, где журчит источник Роара, старый Роскилле лежит перед нами! Стройные, остроконечные башни собора возвышаются над маленьким городком и отражаются в Иссе-фьорде. Отыщем же здесь одну могилу — блестящую жемчужину. Это не будет могила могущественной королевы Маргреты Объединительницы, нет, мы отыщем на кладбище, мимо белых стен которого мчится поезд, скромную надгробную плиту; под нею почиет царь органистов, обновитель датского романса. Благодаря ему старые предания звучат для нас родными, близкими сердцу мелодиями, мы чувствуем, где «катятся прозрачные волны», где «жил-был в Лейре король!».
Роскилле, город, где почиют короли, твоею жемчужиной является скромная могила; на плите, покрывающей ее, высечена лира и имя: Вейсе.
Теперь мы у местечка Сигерстед близ города Рингстеда; река обмелела, и желтая рожь растет там, где приставала некогда лодка Хагберта к терему Сигне. Кто не знает сказания о Хагберте, висевшем на дубу, и о Сигне, сгоревшей в терему, о их пламенной любви?..
«Чудный Сорё, в венке из лесов!» Монастырски тихий городок выглядывает из-за обросших мхом деревьев. Юношеским взором смотрит он из окон академии на озеро, на мировую дорогу и прислушивается к пыхтению паровоза, пролетающего через лес. Сорё, жемчужина поэзии, хранящая прах Хольберга! Словно могучий белый лебедь, покоится над глубоким озером в чаще леса «Дворец науки», а вблизи его взор наш отыскивает блестящий, как беленький полевой цветочек, скромный домик. Оттуда разносятся по всей стране благочестивые псалмы; к раздающемуся оттуда слову прислушивается даже крестьянин и узнает из него о давно минувших временах и судьбах Дании. Зеленый лес и пение птиц, Сорё и Ингеманн — одинаково нераздельные понятия.
Теперь в город Слагельсе! Какая жемчужина блестит здесь? Исчез Антворсковский монастырь, исчезли роскошные дворцовые покои, даже покинутый, одинокий флигель. Сохранился лишь один памятник старины — его подновляли не раз — деревянный крест на холме, где, по преданию, пробудился перенесенный сюда из Иерусалима в одну ночь священник святой Андерс.
Корсёр! Здесь родился ты, Кнуд Зеландец, мастер слова, виртуоз остроумия! О месте, где находился твой отчий дом, свидетельствуют ныне одни обвалившиеся старые валы. На заходе солнца от них падает тень как раз на то местечко, где стоял дом твоего детства. С этих валов смотрел ты, «когда был ребенком», на холмы острова Спроге и воспевал в бессмертных стихах «месяц, что скользит над островом», как воспел впоследствии и горы Швейцарии! Да, тут жил ты, исходивший мировой лабиринт и нашедший, что
Нигде, нигде так ярко не алеют розы,
Нигде не сыщем мельче мы шипов,
Нигде нас не баюкают так сладко грезы,
Как там, где наш родной, наш отчий кров!
Певец остроумия! Мы сплетем тебе венок из дикого ясминника, бросим его в море, и волны отнесут его в Кильский залив, на берегу которого покоится твой прах. Венок принесет тебе привет от молодого поколения, поклон от родного города Корсёра, где обрывается жемчужная нить.
— Да, это и впрямь обрывок жемчужной нити! — сказала бабушка, выслушав то, что мы ей прочли. — Дорога от Копенгагена до Корсёра, по-моему, настоящая жемчужная нить; так я стала смотреть на нее еще сорок с лишком лет тому назад. Тогда железных дорог у нас еще не водилось и приходилось ехать дни, тогда как теперь нужны только часы. Было это в тысяча восемьсот пятнадцатом году, мне тогда шел двадцать второй год; славный возраст! Впрочем, и шестьдесят лет — славный, благословенный возраст! В те времена поездка в Копенгаген, город городов, как мы называли его, была редким событием, не то что теперь. Мои родители собрались повторить такую поездку только через двадцать лет и решили и меня взять с собою; о поездке этой мы толковали много лет, и наконец она должна была состояться. Мне казалось, что теперь для меня начнется новая жизнь; да так оно отчасти и вышло.
Пошло шитье, упаковка; когда же настало время отъезда, сколько добрых друзей понашло к нам пожелать счастливого пути! Нам предстояло ведь большое путешествие! Поутру мы выехали из Оденсе в собственном старомодном возке; из окон высовывались и кланялись знакомые; поклоны и пожелания провожали нас по всей улице, пока мы не выехали из ворот Святого Йоргена. Погода стояла чудная, птицы пели, все было так хорошо, что забывалось, какая предстоит нам долгая, утомительная дорога до Нюборга; к вечеру, однако, мы благополучно добрались до него. Почта приходила туда только ночью, а раньше не отправлялся и корабль, на который мы сели. Перед нами лежала огромная водяная равнина — глазом не окинуть! Мы улеглись на койках не раздеваясь и заснули. Утром я проснулась и вышла на палубу — не было видно ни зги, нас окружал густой туман. Я услышала крик петухов и почувствовала, что восходит солнце; зазвонили колокола; где же мы были? Туман рассеялся, и я увидала, что мы находимся прямехонько против… Нюборга. Днем наконец подул ветер, но как раз навстречу нам. Мы лавировали, лавировали и часам этак к двенадцати ночи добрались-таки до Корсёра. Таким образом, мы в двадцать два часа сделали четыре мили.
То-то приятно было выйти на берег!.. Но в городе царила темнота; фонари горели прескверно, все казалось мне тут таким чужим — я ведь ни разу еще не бывала ни в каком другом городе, кроме своего родного Оденсе.
«Вот тут родился Баггесен! — сказал мне отец. — Тут же жил и Биркнер!»
И старый город с маленькими домами сразу показался мне как-то светлее и больше. К тому же мы так радовались, что у нас наконец под ногами твердая почва. Но заснуть в эту ночь я так и не могла от наплыва массы новых впечатлений. И подумать, что мы выехали из дома всего третьего дня! На следующее утро пришлось подняться рано; нам предстояла ужасная дорога по холмам, по рытвинам, до самого Слагельсе, да и за ним, говорили нам, пойдет не лучше, а нам хотелось вовремя прибыть в гостиницу «Рак», чтобы успеть в тот же день побывать в Сорё и навестить «мельникова Эмиля», как мы его звали. Это и был наш дедушка, мой покойный муж, священник. Тогда он был студентом академии в Сорё и только что сдал свой второй экзамен.
После полудня мы прибыли в гостиницу «Рак»; в те времена это была лучшая гостиница на всем пути. Окрестности ее были тогда удивительно живописны, да вы, конечно, скажете, что они и теперь не хуже. Расторопная хозяйка, госпожа Пламбек, держала свое заведение в безукоризненной чистоте и порядке. На стене, в рамке за стеклом, висело письмо Баггесена к ней — на него стоило взглянуть! В моих глазах это была такая достопримечательность!.. Потом мы пошли в Сорё и разыскали Эмиля. Вот-то обрадовался он нам, а мы ему! Как он был мил, внимателен к нам! Вместе пошли мы в церковь, где находится могила Абсалона и гробница Хольберга, осматривали старинные надписи на стенах, сделанные монахами, переправлялись через озеро на Парнас — словом, провели чудеснейший вечер, какой только запомню! И мне, право, казалось, что если где-нибудь на свете можно писать стихи, так это именно в Сорё, среди его мирной, чудной природы. При свете луны мы прошлись по «аллее философов», как называют прелестную уединенную дорожку вдоль озера и болота, ведущую на проезжую дорогу к гостинице. Эмиль остался у нас ужинать; отец и мать мои нашли, что он стал таким умным и похорошел. Он пообещал нам через пять дней приехать в Копенгаген к родным и навестить нас, — через пять дней наступала ведь Троица. Часы, проведенные нами в Сорё и в гостинице «Рак», принадлежат к прекраснейшим жемчужинам моей жизни.
На другое утро мы выехали очень рано, — нам предстояла длинная дорога, а мы должны были прибыть в Роскилле засветло, чтобы успеть осмотреть собор; вечером же отец хотел навестить одного старого школьного товарища. Так все и вышло; ночь мы провели в Роскилле, утром выехали и, наконец, только около полудня — тут пошла самая ужасная, избитая дорога — добрались до Копенгагена. Итак, мы почти три дня добирались от Корсёра до Копенгагена, а вам теперь нужно на это всего три часа. Жемчужины не стали от того прекраснее, это невозможно, но теперь они нанизаны на новую диковинную нить!
Мы пробыли в Копенгагене три недели; Эмиль почти не расставался с нами и потом проводил нас обратно до Корсёра; там мы обручились и расстались! Теперь вы понимаете, отчего и я называю дорогу от Копенгагена до Корсёра обрывком жемчужной нити.
Позже, когда Эмиль получил приход в Ассенсе, мы поженились. Часто вспоминали мы поездку в Копенгаген и собирались повторить ее, но тут явилась сначала ваша мать, потом другие ее братья и сестры, хлопот и забот прибыло, и тут дедушка наш получил повышение и стал пробстом, дела шли хорошо, в семье у нас была тишь да гладь да Божья благодать, но в Копенгаген мы так и не попали. Ни разу больше я не побывала там, хоть мы и часто думали и говорили о поездке. Теперь же я состарилась, не гожусь ездить по железным дорогам. Но радоваться им — радуюсь. Чистая благодать! Теперь вы можете быстрее приезжать ко мне! Теперь Оденсе не дальше от Копенгагена, чем в дни моей молодости был от Нюборга! Вы можете теперь слетать в Италию за столько же времени, сколько мы употребили тогда на поездку в Копенгаген, вот что!.. Но я все-таки не двигаюсь с места — пусть ездят другие ко мне! Нечего вам смеяться над тем, что я такая домоседка! Мне предстоит иное путешествие, куда более далекое и скорое. Когда Господь Бог призовет меня, я отправлюсь к «дедушке», а когда вы совершите ваше земное дело, порадуетесь вдоволь на этот чудный мир, я знаю, что и вы придете к нам, и мы поговорим тогда о нашей земной жизни. И поверьте, дети, я и тогда скажу, как теперь:
«Дорога от Копенгагена до Корсёра — настоящая жемчужная нить!»
1856
Колокольная бездна
«Бом-бом!» — раздается звон из колокольной бездны реки Оденсе. Это что за река? Ее знает любой ребенок в городе Оденсе; она огибает сады и пробегает под деревянными мостами, стремясь из шлюзов к водяной мельнице. На речной поверхности плавают желтые кувшинки, колышутся темно-коричневые султанчики тростника и высокая бархатная осока. Старые, дуплистые, кривобокие, скорчившиеся ивы, растущие возле монастырского болота и луга белильщика, нависают над водою. По другому берегу тянутся сады. И все они разные. В одних растут чудесные цветы, красуются чистенькие, словно игрушечные, беседки, в других виднеется одна капуста, а иных так и самих не видно: густые, раскидистые кусты бузины теснятся к самой реке, которая местами так глубока, что веслом и не достать до дна. Самое глубокое место — против Девичьего монастыря; зовется оно колокольной бездной, и в бездне этой живет дедушка Водяной. Весь день, пока солнечные лучи проникают в воду, он спит, а ночью, при свете месяца и звезд, всплывает на поверхность. Он очень стар. Еще бабушка моя слышала от своей бабушки, что он живет один-одинешенек и нет у него другого собеседника, кроме огромного старого церковного колокола. Когда-то колокол этот висел на колокольне церкви Санкт-Альбани; теперь ни от колокольни, ни от церкви не осталось и следа.
«Бом-бом-бом!» — звонил колокол, когда еще висел на колокольне, и раз вечером, на закате солнца, раскачался хорошенько, сорвался и полетел… Блестящая медь так и засверкала в пурпурных лучах заходящего солнца.
«Бом-бом! Иду спать!» — зазвонил колокол и полетел прямо в реку Оденсе, в самое глубокое место, которое и прозвали с тех пор колокольной бездной. Но не удалось колоколу уснуть, успокоиться: он звонит в жилище водяного так, что слышно иной раз и на берегу. Люди говорят, что звон его предвещает чью-нибудь смерть, но это неправда. Колокол звонит, беседуя с водяным, и тот теперь уже не так одинок, как прежде.
О чем же звонит колокол? Колокол очень стар; говорят, что он звонил на колокольне еще раньше, чем родилась бабушкина бабушка, и все-таки он ребенок в сравнении с самим водяным, диковинным стариком, в штанах из угриной кожи и чешуйчатой куртке, застегнутой желтыми кувшинками вместо пуговиц, волосы у него опутаны тростником, борода покрыта зеленою тиной, а от этого красивее не будешь!
Чтобы пересказать все, о чем звонит колокол, понадобились бы целые годы. Он звонит обо всем, часто повторяет одно и то же, иногда пространно, иногда вкратце — как ему вздумается. Он звонит о старых, мрачных, суровых временах…
«На колокольню церкви Санкт-Альбани взбирался монах, молодой, красивый, но задумчивый, задумчивее всех… Он смотрел в слуховое оконце на реку Оденсе, русло которой было тогда куда шире, на болото, бывшее тогда озером, и на зеленый Монастырский холм. Там возвышался Девичий монастырь; в келье одной монахини светился огонек… Он знавал ее когда-то!.. И сердце его билось сильнее при воспоминании о ней!.. Бом-бом!»
Так вот о чем звонит колокол.
«Подымался на колокольню и слабоумный послушник настоятеля. Я мог бы разбить ему лоб своим тяжелым медным краем: он садился как раз подо мною, да еще в то время, когда я раскачивался и звонил. Бедняк колотил двумя палочками по полу, словно играл на цитре, и пел: „Теперь я могу петь громко о том, о чем не смею и шептать, петь обо всем, что скрыто за тридевятью замками!.. Холодно, сыро!.. Крысы пожирают их заживо!.. Никто не знает о том, никто не слышит — даже теперь, — колокол гудит: бом-бом!”»
«Жил-был король, звали его Кнудом. Он низко кланялся и епископам и монахам, но, когда стал теснить ютландцев тяжелыми поборами, они взялись за оружие и прогнали его, как дикого зверя. Он укрылся в церкви, запер ворота и двери. Разъяренная толпа обложила церковь; я слышал ее рев; вороны, сороки и галки совсем перепугались и в смятении то взлетали на колокольню, то улетали прочь, таращились на толпу, заглядывали в окна церкви и громко вопили о том, что видели. Король Кнуд лежал распростертый перед алтарем и молился; братья его, Эрик и Бенедикт, стояли возле него с обнаженными мечами, готовясь защищать короля; но вероломный слуга Блаке предал своего господина.
Толпа узнала, где находится король, и в окно был пущен камень, убивший его на месте… То-то ревела и выла дикая толпа, птицы кричали, а я гудел и звонил: бом-бом-бом!»
Церковный колокол висит высоко, видит далеко! Его навещают птицы, и он понимает их язык! Посещает его и ветер, врываясь в слуховые окна, во все отверстия и щели, а ветер знает обо всем от воздуха — воздух облегает ведь землю и все живое, проникает даже в легкие человека и воспринимает каждый звук, каждое слово, каждый вздох… Воздух знает обо всем, ветер рассказывает, колокол внимает ему и звонит на весь мир: бом-бом-бом!..
«Но уж слишком много приходилось мне слушать и узнавать, сил не хватало звонить обо всем! Я устал, отяжелел, и балка обломилась, а я полетел по сияющему воздуху прямо в глубину реки, где живет водяной! Он одинок, и вот я рассказываю ему из года в год о том, что слышал и видел на свете: бом-бом-бом!»
Так вот какой звон раздается из колокольной бездны реки Оденсе — я слышал об этом от бабушки.
А школьный учитель наш говорит: «Какой там может звонить колокол? Никакого там нет колокола! Нет и водяного — водяных вообще нет!»
Когда же слышится веселый звон церковных колоколов, он говорит, что это звучат, собственно, не колокола, а воздух; воздух производит звук.
То же ведь говорила и бабушка со слов церковного колокола; в этом учитель сошелся с нею, значит, это так и есть.
«Гляди в оба и на себя оглядывайся!» — говорят и бабушка и учитель.
Да, воздух знает обо всем! Он и вокруг нас, и в нас, он оглашает все наши мысли, все наши деяния и будет разносить их куда дольше, чем колокол, что лежит на дне у водяного. Воздух разглашает все в небесной бездне, и звуки уносятся выше, дальше, бесконечно далеко, пока не дойдут до небесных колоколов, и те в свою очередь не зазвонят: бом-бом-бом!
1856
Бутылочное горлышко
В узком, кривом переулке в ряду других жалких домишек стоял один — узенький, высокий, наполовину каменный, наполовину деревянный, готовый расползтись со всех концов. Жили в нем бедные люди; особенно бедная, убогая обстановка была в каморке, ютившейся под самой крышею. За окном каморки висела на солнышке старая клетка, в которой не было даже настоящего стаканчика с водой; вместо него служило бутылочное горлышко, заткнутое пробкой и опрокинутое вниз закупоренным концом. У открытого окна стояла старая девушка и угощала коноплянку свежим мокричником, а птичка весело перепрыгивала с жердочки на жердочку и заливалась песенкой.
«Тебе хорошо петь! — сказало бутылочное горлышко, конечно, не так, как мы говорим, — бутылочное горлышко не может говорить — оно только подумало, сказало это про себя, как иногда мысленно говорят сами с собою люди. — Да, тебе хорошо петь! У тебя небось все кости целы! А вот попробовала бы ты лишиться, как я, всего туловища, остаться с одной шеей да ртом, к тому же заткнутым пробкой, небось не запела бы! Впрочем, и то хорошо, что хоть кто-нибудь может веселиться! Мне не с чего веселиться и петь, да я и не могу нынче петь! А в былые времена, когда я была еще целою бутылкой, и я певала, если по мне водили мокрою пробкой. Меня даже звали когда-то жаворонком, большим жаворонком! Я бывала и в лесу! Как же, меня брали с собою в день помолвки скорняковой дочки. Да, я помню все так живо, как будто дело было вчера! Много я пережила, как подумаю, прошла через огонь и воду, побывала и под землею, и в поднебесье, не то что другие! А теперь я парю в воздухе и греюсь на солнышке! Мою историю стоит послушать! Но я не рассказываю ее вслух, да и не могу».
И горлышко рассказало ее самому себе, вернее, продумало ее про себя. История и в самом деле была довольно замечательная, а коноплянка в это время знай себе распевала в клетке. Внизу по улице шли и ехали люди, каждый думал свое или совсем ни о чем не думал, — зато думало бутылочное горлышко!
Оно вспоминало огненную печь на стеклянном заводе, где в бутылку вдунули жизнь, помнило, как горяча была молодая бутылка, как она смотрела в бурлящую плавильную печь — место своего рождения, — чувствуя пламенное желание броситься туда обратно. Но мало-помалу она остыла и вполне примирилась со своим новым положением. Она стояла в ряду других братьев и сестер. Их был тут целый полк! Все они вышли из одной печки, но некоторые были предназначены для шампанского, другие для пива, а это разница! Впоследствии случается, конечно, что и пивная бутылка наполняется драгоценным Lacrimae Christi[19], а шампанская — ваксою, но все же природное назначение каждой сразу выдается ее фасоном — благородная останется благородной даже с ваксой внутри!
Все бутылки были упакованы; наша бутылка тоже; тогда она и не предполагала еще, что кончит в виде бутылочного горлышка в должности стаканчика для птички, — должности, впрочем, в сущности, довольно почтенной: лучше быть хоть чем-нибудь, нежели ничем! Белый свет бутылка увидела только в погребе виноторговца; там ее и других ее товарок распаковали и выполоскали — вот странное было ощущение! Бутылка лежала пустая, без пробки, и ощущала в желудке какую-то пустоту, ей как будто чего-то недоставало, а чего — она и сама не знала. Но вот ее налили чудесным вином, закупорили и запечатали сургучом, а сбоку наклеили ярлычок: «Первый сорт». Бутылка как будто получила первый диплом на экзамене; но вино и в самом деле было хорошее, бутылка тоже. В молодости все мы поэты, вот и в нашей бутылке что-то так и играло и пело о таких вещах, о которых сама она и понятия не имела: о зеленых, освещенных солнцем горах с виноградниками по склонам, о веселых девушках и парнях, что с песнями собирают виноград, целуются и хохочут… Да, жизнь так хороша! Вот что бродило и пело в бутылке, как в душе молодых поэтов, — они тоже зачастую сами не знают, о чем поют.
Однажды утром бутылку купили — в погреб явился мальчик от скорняка и потребовал бутылку вина самого первого сорта. Бутылка очутилась в корзине рядом с окороком, сыром и колбасой, чудеснейшим маслом и булками. Дочка скорняка сама укладывала все в корзинку. Девушка была молоденькая, хорошенькая; черные глазки ее так и смеялись, на губах играла улыбка, такая же выразительная, как и глазки. Ручки у нее были красивые, мягкие, белые-пребелые, но грудь и шейка еще белее. Сразу было видно, что она одна из самых красивых девушек в городе, и — представьте — еще не была просватана!
Вся семья отправлялась в лес; корзинку с припасами девушка везла на коленях; бутылочное горлышко высовывалось из-под белой скатерти, которою была накрыта корзина. Красная сургучная головка бутылки глядела прямо на девушку и на молодого штурмана, сына их соседа живописца, товарища детских игр красотки, сидевшего рядом с нею. Он только что блестяще сдал свой экзамен, а на следующий день уже должен был отплыть на корабле в чужие страны. Об этом много толковали во время сборов в лес, и в эти минуты во взоре и в выражении личика хорошенькой дочки скорняка не замечалось особенной радости.
Молодые люди пошли бродить по лесу. О чем они беседовали? Да, вот этого бутылка не слыхала: она ведь оставалась в корзине и успела даже соскучиться, стоя там. Но наконец ее вытащили, и она сразу увидала, что дела успели за это время принять самый веселый оборот: глаза у всех так и смеялись, дочка скорняка улыбалась, но говорила как-то меньше прежнего, щечки же ее так и цвели розами.
Отец взял бутылку с вином и штопор… А странное ощущение испытываешь, когда тебя откупоривают в первый раз! Бутылка никогда уже не могла забыть той торжественной минуты, когда пробку из нее точно вышибло и у нее вырвался глубокий вздох облегчения, а вино забулькало в стаканы: клю-клю-клюк!
— За здоровье жениха и невесты! — сказал отец, и все опорожнили свои стаканы до дна, а молодой штурман поцеловал красотку невесту.
— Дай Бог вам счастья! — прибавили старики.
Молодой моряк еще раз наполнил стаканы и воскликнул:
— За мое возвращение домой и нашу свадьбу ровно через год!
И когда стаканы были осушены, он схватил бутылку и подбросил ее высоко-высоко в воздух.
— Ты была свидетельницей прекраснейших минут моей жизни, так не служи же больше никому!
Дочке скорняка и в голову тогда не приходило, что она опять увидит когда-нибудь ту же бутылку высоко-высоко в воздухе, а пришлось-таки.
Бутылка упала в густой тростник, росший по берегам маленького лесного озера. Бутылочное горлышко живо еще помнило, как она лежала там и размышляла: «Я угостила их вином, а они угощают меня теперь болотною водой, но, конечно, от доброго сердца!» Бутылке уже не было видно ни жениха, ни невесты, ни счастливых старичков, но она еще долго слышала их веселое ликование и пение. Потом явились два крестьянских мальчугана, заглянули в тростник, увидали бутылку и взяли ее — теперь она была пристроена.
Жили мальчуганы в маленьком домике в лесу. Вчера старший брат их, матрос, приходил к ним прощаться — он уезжал в дальнее плавание; и вот мать возилась теперь, укладывая в его сундук то то, то другое, нужное ему в дорогу. Вечером отец сам хотел отнести сундук в город, чтобы еще раз проститься с сыном и передать ему благословение матери. В сундук была уложена и маленькая бутылочка с настойкой. Вдруг явились мальчики с большою бутылкой, куда лучше и прочнее маленькой. В нее настойки могло войти гораздо больше, а настойка-то была очень хорошая и даже целебная — полезная для желудка. Итак, бутылку наполнили уже не красным вином, а горькою настойкой, но и это хорошо — для желудка. В сундук вместо маленькой была уложена большая бутылка, которая, таким образом, отправилась в плавание вместе с Петером Йенсеном, а он служил на одном корабле с молодым штурманом. Но молодой штурман не увидел бутылки, да если бы и увидел — не узнал бы; ему бы и в голову не пришло, что это та самая, из которой они пили в лесу за его помолвку и счастливое возвращение домой.
Правда, в бутылке больше не было вина, но было кое-что не хуже, и Петер Йенсен частенько вынимал свою «аптеку», как величали бутылку его товарищи, и наливал им лекарства, которое так хорошо действовало на желудок. И лекарство сохраняло свое целебное свойство вплоть до последней своей капли. Веселое то было времечко! Бутылка даже пела, когда по ней водили пробкой, и за это ее прозвали «большим жаворонком» или «жаворонком Петера Йенсена».
Прошло много времени; бутылка давно стояла в углу пустою; вдруг стряслась беда. Случилось ли несчастье еще на пути в чужие края или уже на обратном пути, бутылка не знала — она ведь ни разу не сходила на берег. Разразилась буря; огромные черные волны бросали корабль, как мячик, мачта сломалась, в корабле образовалась пробоина и течь, помпы перестали действовать. Тьма стояла непроглядная, корабль накренился и начал погружаться в воду. В эти-то последние минуты молодой штурман успел набросать на клочке бумаги несколько слов: «Господи помилуй! Мы погибаем!» Потом он написал имя своей невесты, свое имя и название корабля, свернул бумажку в трубочку, сунул в первую попавшуюся пустую бутылку, крепко заткнул ее пробкой и бросил в бушующие волны. Он и не знал, что это та самая бутылка, из которой он наливал в стаканы доброе вино в счастливый день своей помолвки. Теперь она, качаясь, поплыла по волнам, унося его прощальный, предсмертный привет.
Корабль пошел ко дну, весь экипаж тоже, а бутылка понеслась по морю, как птица: она несла ведь сердечный привет жениха невесте! Солнышко вставало и садилось, напоминая бутылке раскаленную печь, в которой она родилась и в которую ей так хотелось тогда кинуться обратно. Испытала она и штиль, и новые бури, но не разбилась о скалы, не угодила в пасть акуле. Больше года носилась она по волнам туда и сюда; правда, она была в это время сама себе госпожой, но и это ведь может надоесть.
Исписанный клочок бумаги, последнее «прости» жениха невесте, принес бы с собой одно горе, попади он в руки той, кому был адресован. Но где же были те беленькие ручки, что расстилали белую скатерть на свежей травке в зеленом лесу в счастливый день обручения? Где была дочка скорняка? И где была родина бутылки? К какой стране она теперь приближалась? Ничего этого она не знала. Она носилась и носилась по волнам, так что под конец даже соскучилась. Носиться по волнам было вовсе не ее дело, и все-таки она носилась, пока наконец не приплыла к берегу чужой земли. Она не понимала ни слова из того, что говорилось вокруг нее: говорили на каком-то чужом, незнакомом ей языке, а не на том, к которому она привыкла на родине; не понимать же языка, на котором говорят вокруг, — большая потеря!
Бутылку поймали, осмотрели, увидали и вынули записку, вертели ее и так и сяк, но разобрать не разобрали, хоть и поняли, что бутылка была брошена с погибающего корабля и что обо всем этом говорится в записке. Но что именно? Да, вот в том-то вся и штука! Записку сунули обратно в бутылку, а бутылку поставили в большой шкаф, что стоял в большой горнице большого дома.
Всякий раз, как в доме появлялся новый гость, записку вынимали, показывали, вертели и разглядывали, так что буквы, написанные карандашом, мало-помалу стирались и под конец совсем стерлись — никто бы и не сказал теперь, что на этом клочке было когда-то что-либо написано. Бутылка же простояла в шкафу еще с год, потом попала на чердак, где вся покрылась пылью и паутиной. Стоя там, она вспоминала лучшие дни, когда из нее наливали красное вино в зеленом лесу, когда она качалась на морских волнах, нося в себе тайну, письмо, последнее «прости»!..
На чердаке она простояла целых двадцать лет; простояла бы и дольше, да дом вздумали перестраивать. Крышу сняли, увидали бутылку и заговорили что-то, но она по-прежнему не понимала ни слова — языку ведь не выучишься, стоя на чердаке, стой там хоть двадцать лет! «Вот если бы я оставалась внизу, в комнате, — справедливо рассуждала бутылка, — я бы, наверное, выучилась!»
Бутылку вымыли и выполоскали — она в этом очень нуждалась. И вот она вся прояснилась, просветлела, словно помолодела вновь; зато записку, которую она носила в себе, выплеснули из нее вместе с водой.
Бутылку наполнили какими-то незнакомыми ей семенами; заткнули пробкой и так старательно упаковали, что ей не стало видно даже света Божьего, не то что солнца или месяца. «А ведь надо же что-нибудь видеть, когда путешествуешь», — думала бутылка, но так-таки ничего и не увидала. Главное дело было, однако, сделано: она отправилась в путь и прибыла куда следовало. Тут ее распаковали.
— Вот уж постарались-то они там, за границей! Ишь как упаковали, и все-таки она, пожалуй, треснула! — услыхала бутылка, но оказалось, что она не треснула.
Бутылка понимала каждое слово; говорили на том же языке, который она слышала, выйдя из плавильной печи, слышала и у виноторговца, и в лесу, и на корабле — словом, на единственном, настоящем, понятном и хорошем родном языке! Она опять очутилась дома, на родине! От радости она чуть было не выпрыгнула из рук и едва обратила внимание на то, что ее откупорили, опорожнили, а потом поставили в подвал, где и позабыли. Но дома хорошо и в подвале. Ей и в голову не приходило считать, сколько времени она тут простояла, а ведь простояла она долгие годы! Но вот опять пришли люди и взяли все находившиеся в подвале бутылки, в том числе и нашу.
Сад был великолепно разукрашен; над дорожками перекидывались гирлянды из разноцветных огней, бумажные фонари светились, словно прозрачные тюльпаны. Вечер был чудный, погода ясная и тихая. На небе сияли звездочки и молодая луна; виден был, впрочем, не только золотой, серповидный краешек ее, но и весь серо-голубой круг — виден, конечно, только тому, у кого были хорошие глаза.
В боковых аллеях тоже горела иллюминация, хоть и не такая блестящая, как в главных, но вполне достаточная, чтобы люди не спотыкались впотьмах. Здесь, между кустами, были расставлены бутылки с воткнутыми в них зажженными свечами; здесь-то находилась и наша бутылка, которой суждено было в конце концов послужить стаканчиком для птички. Бутылка была в восторге: она опять очутилась среди зелени, опять вокруг нее шло веселье, раздавались пение и музыка, смех и говор толпы, особенно густой там, где качались гирлянды разноцветных огней и отливали яркими красками бумажные фонари. Сама бутылка, правда, стояла в боковой аллее, но тут-то и можно было помечтать; она держала свечу — служила и для красы, и для пользы, а в этом-то вся и суть. В такие минуты забудешь даже двадцать лет, проведенных на чердаке, — чего же лучше!
Мимо бутылки прошла под руку парочка, ну точь-в-точь как та парочка в лесу — штурман с дочкой скорняка; бутылка вдруг словно перенеслась в прошлое. В саду гуляли приглашенные гости, гуляли и посторонние, которым позволено было полюбоваться гостями и красивым зрелищем; в числе их находилась и старая девушка, у нее не было родных, но были друзья. Думала она о том же, о чем и бутылка; ей тоже вспоминался зеленый лес и молодая парочка, которая была так близка ее сердцу, — ведь она сама участвовала в той веселой прогулке, сама была той счастливою невестой! Она провела тогда в лесу счастливейшие часы своей жизни, а их не забудешь, даже став старою девой! Но она не узнала бутылки, да и бутылка не узнала ее. Так случается на свете сплошь да рядом: старые знакомые встречаются и расходятся, не узнав друг друга, до новой встречи.
И бутылку ждала новая встреча со старою знакомою — они ведь находились теперь в одном и том же городе!
Из сада бутылка попала к виноторговцу, опять была наполнена вином и продана воздухоплавателю, который в следующее воскресенье должен был подняться на воздушном шаре. Собралось множество публики, играла полковая музыка; шли большие приготовления. Бутылка видела все это из корзины, где она лежала рядом с живым кроликом. Бедняжка кролик был совсем растерян, — он знал, что его спустят вниз с высоты на парашюте! Бутылка же и не знала, куда они полетят — вверх или вниз; она видела только, что шар надувался все больше и больше, потом приподнялся с земли и стал порываться ввысь, но веревки все еще крепко держали его. Наконец их перерезали и шар взвился в воздух вместе с воздухоплавателем, корзиною, бутылкою и кроликом. Музыка гремела, и народ кричал «ура».
«А как-то странно лететь по воздуху! — подумала бутылка. — Вот новый способ плавания! Тут, по крайней мере, не наткнешься на камень!»
Многотысячная толпа смотрела на шар; смотрела из своего открытого окна и старая девушка; за окном висела клетка с коноплянкой, обходившейся еще вместо стаканчика чайною чашкой. На подоконнике стояло миртовое деревцо; старая девушка отодвинула его в сторону, чтобы не уронить, высунулась из окна и ясно различила в небе шар и воздухоплавателя, который спустил на парашюте кролика, потом выпил из бутылки за здоровье жителей и швырнул ее кверху. Девушке и в голову не пришло, что это та самая бутылка, которую подбросил высоко в воздух ее жених в зеленом лесу в счастливейший день ее жизни!
У бутылки же и времени не было ни о чем подумать — она так неожиданно очутилась в зените своего жизненного пути. Башни и крыши домов лежали где-то там внизу, люди казались такими крохотными!..
И вот она стала падать вниз, да куда быстрее, чем кролик; она кувыркалась и плясала в воздухе, чувствовала себя такою молодою, такою жизнерадостною, вино в ней так и играло, но недолго — вылилось. Вот так полет был! Солнечные лучи отражались на ее стеклянных стенках, все люди смотрели только на нее — шар уже скрылся; скоро скрылась из глаз зрителей и бутылка. Она упала на крышу и разбилась. Осколки, однако, еще не сразу успокоились — прыгали и скакали по крыше, пока не очутились во дворе и не разбились о камни на еще более мелкие кусочки. Уцелело одно горлышко; его словно срезало алмазом!
— Вот славный стаканчик для птицы! — сказал хозяин погребка, но у самого у него не было ни птицы, ни клетки, а обзаводиться ими только потому, что попалось ему бутылочное горлышко, годное для стаканчика, было бы уж чересчур! А вот старой девушке, что жила на чердаке, оно могло пригодиться, и бутылочное горлышко попало к ней; его заткнули пробкой, перевернули верхним концом вниз — такие перемены часто случаются на свете, — налили в него свежей воды и подвесили к клетке, в которой так и заливалась коноплянка.
«Да, тебе хорошо петь!» — сказало бутылочное горлышко, а оно было замечательное — летало на воздушном шаре! Остальные обстоятельства его жизни не были известны никому. Теперь оно служило стаканчиком для птицы, качалось в воздухе вместе с клеткой, до него доносились с улицы грохот экипажей и говор толпы, из каморки же — голос старой девушки. К ней пришла в гости ее старая приятельница-ровесница, и разговор шел не о бутылочном горлышке, но о миртовом деревце, что стояло на окне.
— Право, тебе незачем тратить двух риксдалеров на свадебный венец для дочки! — говорила старая девушка. — Возьми мою мирту! Видишь, какая чудесная, вся в цветах! Она выросла из отростка той мирты, что ты подарила мне на другой день после моей помолвки. Я собиралась свить из нее венец ко дню своей свадьбы, но этого дня я так и не дождалась! Закрылись те очи, что должны были светить мне на радость и счастье всю жизнь! На дне морском спит мой милый жених!.. Мирта состарилась, а я еще больше! Когда же она начала засыхать, я взяла от нее последнюю свежую веточку и посадила ее в землю. Вот как она разрослась и попадет-таки на свадьбу: мы совьем из ее ветвей свадебный венец для твоей дочки!
На глазах у старой девушки навернулись слезы; она стала вспоминать друга юных лет, помолвку в лесу, тост за их здоровье, подумала о первом поцелуе… но не упомянула о нем — она была ведь уже старою девой! О многом вспоминала и думала она, только не о том, что за окном, так близко от нее находится еще одно напоминание о том времени — горлышко той самой бутылки, из которой с таким шумом вышибло пробку, когда пили за здоровье обрученных. Да и само горлышко не узнало старой знакомой, оно и не слушало, что она рассказывала, да и вообще думало только о себе.
1857
Суп из колбасной палочки
Ну и обед был вчера! — рассказывала старая мышь другой, не участвовавшей в пире. — Я сидела двадцать первой от самого мышиного царя — место довольно почетное! Блюда, скажу я вам, были подобраны прекрасно! Затхлый хлеб, жирная кожа от окорока, сальные свечи и колбаса, а потом то же самое сначала — как будто два раза пообедали! Настроение за обедом было самое оживленное, болтали всякий вздор — совсем как в семейном кружке! Съедено было все до крошки; одни колбасные палочки остались. О них-то и зашла речь, то есть, собственно, о супе из колбасной палочки. Кто не слыхал о нем, но кто едал его, не говоря уже о том, кто умел его готовить?! Был предложен прелестный тост за изобретателя супа: сказали, что он заслуживает быть попечителем бедных! Остроумно, не правда ли? А старый мышиный царь встал и объявил, что сделает царицей ту из молодых мышек, которая сварит ему из колбасной палочки самый вкусный суп. На размышление дается целый год!
— Недурно! — заметила собеседница. — Ну а как же варят этот суп?
— Да, то-то вот и есть! Об этом-то и спрашивают наперерыв все мышки — и молодые и старые. Каждой хочется стать царицей, а вот побеспокоить себя, походить по белу свету да поучиться стряпать этот суп ни одной не хочется, а надо! Да, не всякой-то по плечу оставить семью и насиженный уголок! На чужой стороне небось не всё по сырным коркам придется ходить, не всё свиное сало нюхать, нет, придется и поголодать, а пожалуй, и угодить в когти кошке!
Вот эти-то мысли и удерживали молодых мышек от странствования по белу свету. Вызвались пуститься в поиски за знанием только четыре, молодые, юркие, но бедные мышки. Каждой предстояло отправиться в одну из четырех сторон света, а там уже все зависело от счастья! Каждая запаслась в дорогу вместо дорожного посоха колбасною палочкой, чтобы не забыть о цели путешествия.
Первого мая они отправились в путь и первого же мая ровно через год вернулись, но только три, четвертая не явилась и не дала о себе знать, а день, когда решалась их судьба, настал.
— Увы! к лучшим нашим удовольствиям всегда примешивается капля горечи! — произнес мышиный царь, но все-таки отдал приказ созвать всех мышей — и ближних и дальних.
Все должны были собраться в кухне. Три мышки-странницы стояли в ряд, отдельно от прочих; на месте же отсутствующей четвертой водрузили колбасную палочку, обвитую черным крепом. Никто не смел высказывать своего мнения, пока не выскажутся все три мышки, а мышиный царь не подскажет, что должно говорить дальше.
Так вот, послушаем!
— Пускаясь в свет, — начала мышка, — я, как и многие мои ровесницы, воображала, что успела уже проглотить всю житейскую премудрость; как бы не так! Много воды утечет, пока оно будет так на деле! Я решилась отправиться морем и села на корабль, отплывавший на север. Мне случалось слышать, что корабельный повар должен уметь обойтись малым; да зачем ему это, когда под рукой целые свиные туши, полные бочки солонины и затхлой муки! Что и говорить, стол на корабле прекрасный, но нечего и думать о том, чтобы научиться там варить суп из колбасной палочки! Много ночей и дней плыли мы; и качало нас, и обдавало солеными брызгами — всего было! Когда же мы, наконец, прибыли куда следовало, я оставила корабль; оказалось, что мы были далеко-далеко от родины, на севере.
А странно в самом деле: покидаешь свой дом, свой насиженный уголок, плывешь на корабле, где у тебя тоже образуется своего рода уголок, и глядь — очутилась за сотни миль от родины на чужой стороне! Там были дремучие сосновые и березовые леса; как сильно пахли эти деревья! Но я не охотница до такого запаха! А лесные и полевые травы испускали такой пряный аромат, что я расчихалась и сейчас же подумала о колбасе. Были тут и большие лесные озера; вблизи вода в них казалась такою прозрачною, светлою, а издали — черною, как чернила. По озерам плавали белые лебеди. Сначала я приняла было их за пену — так неподвижно они лежали на воде, но потом увидала, что они летают и ходят, и узнала их. Они ведь из породы гусей — сразу видно по их походке. Вообще от родни не следует отпираться! И я тоже держалась своей родни — лесных и полевых мышей, но они оказались ужасными невеждами, особенно по части угощения, а ведь для чего же я и пустилась в далекий путь?! Самая мысль о том, что можно сварить суп из колбасной палочки, до того их поразила, что сразу же облетела весь лес. Что же касается осуществления ее, то его сочли прямо невозможным. Да, и не думала я, и не гадала, что именно там, да еще в ту же ночь, меня посвятят в тайну изготовления супа!
Была как раз середина лета, оттого-то в лесу так сильно и пахло, растения испускали такой пряный аромат, озера были такими прозрачными и вместе с тем такими темными, а на них неподвижно лежали белые лебеди. На опушке леса, где стояли три-четыре домика, возвышался шест вышиною с мачту; верхушка его была украшена венком и лентами. Это был «майский шест». Девушки и парни плясали вокруг него и пели взапуски со скрипками. Солнышко закатилось, взошла луна, а веселье все продолжалось. Я в нем участия не принимала: куда уж нашей сестре соваться в танцы! Я сидела себе на мягком мху, крепко держа в лапках свою колбасную палочку. Одно местечко в лесу было просто залито лунным светом; там стояло дерево, обросшее таким мягким, нежным мхом, как… да, смею сказать, как шкурка самого мышиного царя, но цвета он был зеленого, — просто благодать для глаз! И вдруг откуда ни возьмись под деревом появился целый полк прелестнейших малюток ростом мне по колено! Вообще они были похожи на людей, но куда лучше сложены. Они называли себя эльфами; платьица на них были из цветочных лепестков с отделкой из мушиных и комариных крылышек — очень недурно! Видно было, что они ищут чего-то, но чего? Вдруг несколько крошек подошли ко мне, и один, по-видимому самый знатный из них, указал на мою колбасную палочку и сказал:
«Вот какую нам нужно! Она заострена на конце, как раз подходит!»
И чем дольше он смотрел на нее, тем больше восхищался.
«Одолжить — одолжу, но, чур! вернуть попрошу!» — сказала я.
«Вернем, вернем!» — сказали все в один голос, взялись за палочку — я ее выпустила из лапок, — вприпрыжку добежали с нею до освещенного луной местечка и водрузили ее там в травке.
Им тоже хотелось устроить свой «майский шест», и моя палочка подошла им как раз; точно по заказу была сделана! Затем они принялись убирать ее. И преобразилась же моя палочка!
Маленькие паучки опутали ее золотыми нитями, прозрачным флёром и развевающимися флажками; они были так нежны, так воздушны, что колыхались от малейшего дуновения ветерка, и так сверкали при свете луны, что просто глазам было больно! А эльфы еще взяли разноцветной пыльцы с крыльев бабочек, посыпали ею эти блестящие ткани, и они вмиг загорелись радужными огнями, словно усыпанные бриллиантами! Я просто не узнавала своей колбасной палочки; другого такого майского шеста, в какой превратилась она, наверно, не нашлось бы в целом свете! Вот тут-то я и увидела настоящее великосветское общество эльфов; все они были без платьев — изящнее наряда и быть не могло. Меня пригласили полюбоваться на праздник, но издали: я была для них слишком велика ростом.
Ну и пошло у них веселье! Сначала как будто зазвенели тысячи стеклянных колокольчиков, потом мне показалось, что запели лебеди, потом как будто закуковали кукушки, защелкали дрозды, а под конец стало казаться, что поет весь лес! Детские голоса, звон колокольчиков и пение птиц — все сливалось в чудеснейшую мелодию, а инструментом был один майский шест эльфов! Моя колбасная палочка задала целый концерт! Никогда я не думала, чтобы из нее можно было извлечь столько, но все, видно, зависит от того, в чьи руки попадет вещь! Я даже растрогалась и заплакала от удовольствия.
Ночь была слишком коротка! Но там в это время года они длиннее не бывают. На заре подул ветерок, зарябил поверхность лесного озера и развеял по воздуху тонкие, воздушные знамена и флёр. Качающихся киосков из паутины, висячих мостов и балюстрад, — или как они там называются, — что перекидывались с листка на листок, тоже как не бывало! Шестеро эльфов принесли мне мою колбасную палочку и спросили, нет ли у меня какого-нибудь желания, которое бы они могли исполнить. Я попросила их сказать мне, как готовят суп из колбасной палочки.
«Как мы готовим его? — переспросил самый знатный и засмеялся. — Да ты ведь только что видела это! Ты, пожалуй, едва узнала свою колбасную палочку!»
«Вы не так поняли меня! — ответила я и рассказала начистоту, зачем пустилась странствовать по белу свету и чего ожидали от моего странствования у нас, на родине. — Какая польза, — добавила я, — нашему царю и всему нашему славному мышиному царству от того, что я видела все это великолепие? Ведь не могу же я тряхнуть своею колбасною палочкой и сказать: „Вот вам палочка, а вот и суп!” А это бы годилось хоть на десерт — после очень сытного обеда!»
Тогда эльф опустил свой мизинчик в чашечку голубой фиалки и сказал мне:
«Смотри! Я проведу пальцем по твоему дорожному посоху, и, когда ты вернешься домой, во дворец мышиного царя, дотронься кончиком палочки до теплой груди царя — из палочки посыплются фиалки, хотя бы это было среди суровой зимы! Теперь у тебя будет с чем явиться домой! В придачу же…»
Но мышка не договорила, что дали ей в придачу, дотронулась до груди царя своею палочкою, и в самом деле из нее дождем посыпались чудеснейшие фиалки. Благоухали они так сильно, что мышиный царь велел мышам, стоявшим поближе к печке, немедленно сунуть хвосты в огонь и покурить ими в кухне, а то сил не было выносить благоухание фиалок — этого сорта духов он не любил.
«Ну а что же эльфы дали в придачу?» — спросил он потом.
«А это, видите ли, так называемый эффект! — Она подняла колбасную палочку кверху, и цветы перестали сыпаться; в руках у мышки была опять голая палочка. Мышка взмахнула ею, как капельмейстер своим жезлом перед началом увертюры. — Фиалки услаждают зрение, обоняние и осязание! — сказала она. — Но нужно еще удовлетворить слух и вкус!»
И вот она замахала палочкой — в ту же минуту загремела музыка, не такая, как в лесу на празднике эльфов, но какая слышится в кухнях. Вот так потеха пошла! Тут как будто и ветер свистел в трубах, и котлы с горшками кипели и бурлили напропалую, и лопаточка для углей барабанила по медному котлу! Вдруг все смолкло. Послышалось тихое пение чайного котла… И не разобрать было, начинает ли он только свою арию или уже кончает. Но вот закипел маленький горшочек, за ним большой, и пошли каждый кипеть по-своему, не обращая внимания друг на друга, — ни дать ни взять пустые горшки! А мышка махала своею палочкой все скорее и скорее; горшки пенились, пузырились, кипели через край, ветер выл, в дымовых трубах свистело… Жж! Все это было так ужасно, что и сама мышка уронила палочку от страха.
«Ну, этот суп не скоро переваришь! — сказал мышиный царь. — А десерта не будет?»
«Нет, это все!» — отвечала мышка, приседая.
«Все? Ну, так послушаем, что скажет нам следующая!» — решил мышиный царь.
— Я родилась в дворцовой библиотеке! — начала вторая мышь. — Ни мне, ни моим родным никогда не выпадало на долю счастья попасть в столовую, не говоря уже о кладовой. Я и в кухне-то всего во второй раз в жизни, — первый раз я была здесь, когда откланивалась перед отъездом. Да, мы таки частенько голодали в библиотеке, но зато поглощали массу знаний. И вот до нас дошел слух о царской награде, обещанной за приготовление супа из колбасной палочки. Тогда-то моя бабушка и вытащила на свет Божий одну рукопись; сама бабушка не умела читать, но слышала, как эту рукопись читали вслух. В ней, между прочим, говорилось, что «поэт способен сварить суп из колбасной палочки». Бабушка спросила меня — не поэт ли я? Я отвечала, что в чем другом, а уж в этом-то я неповинна. Тогда бабушка сказала: «Так ступай и постарайся сделаться поэтом!» «А что нужно для этого?» — спросила я. Додуматься до этого самой было для меня ведь не легче, чем сварить суп! Но бабушка моя слыхивала и об этом и сказала, что поэту прежде всего нужны три вещи: ум, фантазия и чувство! «Ступай и добудь их, а раз ты станешь поэтом, нетрудно будет справиться и с колбасною палочкой!» — прибавила бабушка.
Ну вот, я и пустилась на запад, чтобы сделаться поэтом.
Я знала, что ум вообще главное, фантазия же и чувство не в таком почете. Поэтому я решилась пуститься прежде в поиски за умом. Только где его искать? «Ступай к муравью и поучись у него мудрости!» — сказал великий царь Соломон — это я узнала еще в библиотеке, — и я шла не останавливаясь, пока не наткнулась на муравейник. Тут-то я и навострила уши, чтобы набраться ума!
Очень почтенный народ эти муравьи! Они — воплощение ума! Вся их жизнь — верно решенная арифметическая задача. «Работать и класть яйца, — говорят они, — значит жить настоящим и заботиться о будущем». Так они и поступают. Делятся они на два класса: на благородных и рабочих. Чин же у них всего один, чин первого класса; представительницей его является одна их царица, и только ее мнение считается непогрешимым — она, как казалось, проглотила всю мудрость на свете! Мне это было очень важно узнать. Она говорила так много и так умно, что мне показалось все это просто глупостью. Она говорила, что их куча выше всего на свете, но рядом с кучей росло дерево куда выше! Этого нельзя было даже отрицать, и потому об этом вовсе умалчивалось. Но раз вечером один муравей заблудился на том дереве и вполз по стволу его хоть и не до самой вершины, но все же выше, чем вползал раньше кто-либо из его муравейника. Повернув назад и добравшись наконец до дому, он поспешил рассказать, что есть кое-что и повыше их муравейника! Но муравьи нашли, что он оскорбляет своим рассказом все их общество, и присудили ему носить намордник, а также пребывать в длительном одиночестве. Вскоре случилось побывать на том дереве другому муравью; он сделал то же самое открытие и начал докладывать о нем обществу, но более рассудительно и туманно, чем первый. Этот муравей был всеми уважаем, принадлежал к числу благородных — ему и поверили, а когда он умер, даже поставили ему памятник из яичной скорлупы — всё из уважения к науке. Видела я тоже, — продолжала мышка, — что муравьи постоянно носятся со своими яичками на спине. Случалось одному из них потерять свое. Батюшки, как хлопотал он, чтобы как-нибудь опять взвалить его на спину! Но дело все не ладилось; тогда явились на помощь двое других и с таким жаром принялись помогать товарищу, что чуть было сами не потеряли своих яичек; но тут они сразу оставили всякое попечение: своя шкурка ведь ближе к телу! И царица их объявила, что в данном случае было выказано и сердце и ум. «А эти две вещи ставят нас, муравьев, во главе всех разумных творений! Но ум все-таки должен преобладать, и я умнее всех!» Тут она приподнялась на задние лапки и сразу бросилась мне в глаза; ошибки быть не могло — я и проглотила ее. Сказано: «Ступай к муравью и поучись у него мудрости», — а я запаслась теперь самою царицей муравьев!
Потом я подошла поближе к упомянутому высокому дереву. Это был старый, могучий развесистый дуб. Я знала, что в ветвях каждого дерева живет одно существо, женщина, «дриада», как ее зовут. Она рождается и умирает вместе с деревом. Я слышала об этом еще в библиотеке. И вот передо мною стояло дерево, а в ветвях его сидела дриада. Она вскрикнула от испуга, увидав меня так близко, — она, как и все женщины, очень боялась мышей, да у нее и были на то причины: я могла ведь перегрызть ствол дуба, так что жизнь ее, так сказать, висела на волоске! Но я заговорила с ней ласково, приветливо, и она ободрилась, даже взяла меня на руки, а узнав, почему я отправилась странствовать по белу свету, обещала доставить мне случай — может быть, даже в этот самый вечер — обрести одно из двух искомых сокровищ: фантазию. Она рассказала мне, что гений Фантазии — ее добрый друг, что он прекрасен, как сам бог любви, и часто отдыхает в тени ее дерева, убаюкиваемый шелестом листьев, — они шумят в эти минуты сильнее обыкновенного. Он зовет ее своею дриадой, рассказывала она, а дерево — своим любимым деревом. Сучковатый, могучий красавец дуб пришелся ему по душе; корни дуба так глубоко и крепко сидят в земле, а ствол и вершина возносятся высоко-высоко к небу и знакомы и с снежной вьюгой, и с резкими ветрами, и с ясным солнечным светом. Потом дриада прибавила: «Птицы гнездятся в ветвях моего дерева и поют нам о чужих странах, а на единственной засохшей ветви свил себе гнездо аист, — это и красит дерево, и дает случай узнать кое-что о стране пирамид! Все это как нельзя больше по душе гению Фантазии, но ему и этого всего мало, и он заставляет меня рассказывать ему о жизни в лесу с того времени, как я была еще крошкой, а дуб таким маленьким ростком, что его могла заглушить крапива. Я должна рассказывать ему всю нашу жизнь вплоть до настоящего времени, когда мы с дубом достигли полного расцвета и красоты. Присядь же тут под диким ясминником и карауль: как только гений Фантазии придет, я улучу минутку, вытащу у него из крыла одно перышко и дам тебе. А уж больше этого не получить ни одному поэту! Так хватит и с тебя!»
И гений Фантазии явился, перышко было вытащено, и я схватила его! — продолжала мышка. — Я подержала его в воде, пока оно не размякло, и все-таки трудновато было с ним сладить! Ну, да я сладила, все изгрызла! Да, нелегко догрызться до звания поэта! Переварить-то сколько приходится! Теперь во мне были и ум и фантазия, и они-то мне и подсказали, что третью вещь я найду в библиотеке. Один великий человек сказал и даже написал, что есть такие романы, которые только для того и существуют, чтобы освобождать людей от лишних слез, иными словами, являются чем-то вроде губок для вбирания в себя чувств. Я даже помнила пару таких книг; они всегда особенно возбуждали мой аппетит — такие они были истрепанные, засаленные; должно быть, они восприняли в себя целое море чувств!
Я вернулась домой, в библиотеку, и живо проглотила почти целый роман, то есть более существенную часть, мякоть, а корки, переплет оставила. Когда я переварила этот роман и еще один, я уже почувствовала, как что-то во мне всколыхнулось, когда же поела еще немножко из третьего — стала поэтом. Я сказала это самой себе и повторила другим. У меня болела и голова, и все внутренности и не знаю уж, что только во мне не болело! Тут я стала придумывать, какие истории можно было бы привести в связь с колбасного палочкой, и в мыслях у меня так и заскакали разные палочки, — муравьиная царица, как видно, была необыкновенно умна! Я вспомнила и о человеке, которому стоило взять в рот белую палочку, чтобы сделаться невидимкой, и многие другие истории, пословицы и поговорки, в которых упоминается о палочках. Все мои мысли повисли на этих палочках! И о каждой можно сочинить стихи, если ты поэт, а я — поэт, я добилась этого звания собственными зубами! Так вот, я ежедневно могу потчевать вас историями про палочки. Вот каков мой суп!
— Посмотрим, что скажет нам третья! — проговорил мышиный царь.
— Пи-пи! — послышался вдруг писк за дверью, и в кухню стрелой влетела четвертая мышка, которая считалась погибшею. Она опрокинула палочку с флёром и объявила, что бежала день и ночь, ехала по железной дороге на товарном поезде — случай такой выдался — и все-таки чуть-чуть не опоздала. Она протолкалась вперед; вид у нее был довольно растрепанный; палочку свою она потеряла, но язык — нет и в ту же минуту принялась им работать, словно ее только и ждали, ее и готовились слушать, а до всего остального никому в свете не было и дела. Она спешила высказаться. Явилась она так неожиданно, что никто не успел и рта разинуть, и с мыслями собраться, а она уж говорила.
Послушаем!
— Я прямо направилась в самый большой город! — тараторила она. — Имени его не упомню, я вообще плохо запоминаю имена. Приехала я по железной дороге, а с вокзала меня вместе с конфискованными товарами отвезли в ратушу. Там я подбежала к тюремщику. Он рассказывал о своих заключенных, особенно об одном, который сидел за свои необдуманные слова. Об этих словах и толковали, и совещались, и читали, и писали!.. «А и все-то дело — суп из колбасной палочки! Но как бы бедняге не поплатиться за него головой!» — прибавил тюремщик. Конечно, я заинтересовалась этим заключенным, улучила минутку да и прошмыгнула к нему: как ни запирай двери, всегда останется мышиная лазейка! Какой он был бледный, бородатый! Большие глаза так и горели. Лампа чадила, но стены уж привыкли к этому и больше не чернели. Заключенный чертил на них разные рисунки и стихи — белым на черном; я их, впрочем, не читала. Скучно ему, я думаю, было, и я явилась желанною гостьей. Он стал приманивать меня хлебными крошками, принялся насвистывать и ласково уговаривать меня; он так рад был мне! Я почувствовала к нему доверие, и мы скоро стали друзьями. Он делился со мной хлебом и водою, давал мне сыру и колбасы, словом, жилось мне привольно, но главным образом, признаюсь, привязало меня к нему хорошее обращение. Он позволял мне бегать по своей ладони, по руке, забираться в рукав, цепляться за бороду и звал меня своим маленьким другом. И я его полюбила — это, кажется, всегда бывает взаимно. Я забыла даже цель своего путешествия, а колбасную палочку свою оставила в щели в полу; там она и посейчас! Я и не желала никуда уходить оттуда — уйди я, у бедняги не осталось бы никого на свете, а это уж больно мало! Я и осталась, но он-то не остался! Как печально он говорил со мною перед разлукой! Дал мне двойную порцию хлеба и сырной корки, послал мне воздушный поцелуй, ушел… и больше не вернулся! Я не знаю его истории. «Суп из колбасной палочки», — говорил сторож, я и отправилась к нему. Но не следовало бы мне доверяться ему. Он, правда, взял меня на руки, но потом засадил в клетку, в колесо! Один ужас! Бежишь, бежишь, а все ни с места, только смеются над тобою!
Но у тюремщика была внучка, прелестная крошка с золотыми кудрями, веселыми глазками и смеющимся ротиком. «Бедная мышка!» — сказала она, заглянув в мою гадкую клетку, открыла дверку — я прыг на подоконник, а оттуда на крышу. «Опять на воле! Опять на воле!» — только это и вертелось у меня в голове, а цель путешествия вылетела.
Темно было; дело шло к ночи, я и заночевала в старой башне. Тут жили сторож и сова. Я решила не доверяться ни тому, ни другому — особенно ей! Она похожа на кошку и обладает тем недостатком, что любит поедать мышей! Но всем свойственно ошибаться, ошиблась и я; сова оказалась почтенною, в высшей степени образованною старушкой. Она знала побольше самого сторожа, столько же, сколько я! Совята привязывались к каждому слову, к каждой вещи, заводили споры и разговоры. «Полно вам стряпать суп из колбасной палочки!» — говорила им мать, строже этого она уж выразиться не могла — она была такою любящею мамашей. Я почувствовала к ней доверие и пискнула из щели, где сидела. Доверие это ее тронуло, и она пообещала мне свое покровительство; ни один зверь не смел теперь меня съесть, это сова собиралась сделать сама — зимою, когда корма будут плохие.
Умница она была большая! Она доказала мне, что сторож не мог завывать без помощи рога, который всегда висел у него через плечо. «А он-то чванится, воображает себя совою в башне! Высоко залетает, да низко садится! Суп из колбасной палочки, и больше ничего!» — добавила.
Я сейчас же попросила у нее рецепт этого супа, и вот что она сказала мне:
«Суп из колбасной палочки — только поговорка людская, ее понимают на разные лады, и всякий думает, что он-то как раз понимает ее вернее всех. В сущности же, суп из колбасной палочки — один пшик! — Пшик!» — сказала она.
Я была поражена. Истина не всегда бывает приятной, но все-таки она выше всего! То же сказала и старуха сова. Я обдумала все это и поняла, что, если я принесу домой самое высшее, я принесу побольше, чем суп из колбасной палочки. И я заспешила изо всех сил, чтобы успеть вовремя принести домой самое высшее и лучшее — истину. Мыши — народ просвещенный, мышиный царь стоит во главе его и способен сделать меня царицей во имя истины!
— Твоя истина — ложь! — сказала третья мышь, которой еще не дали говорить. — Я могу сварить суп из колбасной палочки и сварю!
— Я не рыскала по белу свету! — продолжала третья мышь. — Я оставалась дома, оно и вернее. Нечего ездить за границу — всему не хуже можно выучиться и здесь! Я осталась, и то, что я знаю теперь, я узнала не от сверхъестественных существ, не выгрызла из книг, не выпытала от сов; нет, я дошла до всего собственным умом. Прикажите поставить котел на плиту!.. Теперь налейте воды! Полнее, до самых краев!.. Разведите огонь!.. Пусть вода закипит ключом!.. Теперь палочку в воду! А затем не угодно ли мышиному царю опустить в кипяток свой хвост и помешивать им суп! Чем дольше будет царь мешать суп, тем крепче выйдет навар. Затрат никаких, приправ тоже, только мешать и мешать!
— Нельзя ли мешать кому-нибудь другому? — спросил мышиный царь.
— Нет! — ответила мышь. — Вся сила в хвосте мышиного царя!
Вода закипела, мышиный царь примостился поближе — небезопасно-таки было! — и вытянул хвост, словно собирался снять им устой со сливок и потом облизать его, как это часто делают в молочных ловкие мышки. Но едва он сунул хвост в горячий пар — подпрыгнул и соскочил на пол.
— Разумеется, ты будешь моею царицей! — вскричал он. — Суп же погодим варить до нашей золотой свадьбы, — бедным, по крайней мере, будет чего ожидать, чему радоваться, да еще как долго!
И вот сыграли свадьбу. Но некоторые из мышей, вернувшись домой, сказали:
— Какой же это суп из колбасной палочки? Это скорее суп из мышиного хвоста!
Кое-что из рассказанного они одобряли, но, в общем, все могло, по их мнению, быть иначе!
— Я бы рассказала это вот так-то и так-то! — рассуждала каждая.
Это была уж критика, а критика всегда ведь бывает так умна — задним числом.
История эта обошла весь свет; мнения о ней разделились, но сама она уцелела, а это самое главное и в больших, и в малых вещах, даже в супе из колбасной палочки; не надо только ожидать за него благодарности!
1858
Ночной колпак старого холостяка
В Копенгагене есть улица с забавным названием — Хюскенстреде. Почему она так называется и что означает это название? Слывет оно немецким, но немецкое слово сильно пострадало. Следовало бы выговаривать Хойсхен, а выговаривают Хюскен; Хойсхенстреде же значит улица Маленьких домиков. На ней в старину и правда ютились домишки вроде деревянных ярмарочных балаганчиков, разве чуть побольше да с окошками. Но стекол в окнах не было, их заменяли роговые пластинки или бычьи пузыри — в то время стекло было еще так дорого, что не всем по карману было вставлять его в окна. Давно ведь это было, так давно, что даже прадедушкин прадед, рассказывая о тех временах, называл их «старыми временами». Не одно столетие прошло с тех пор.
В Копенгагене вели в те времена торговлю богатые купцы из Бремена и Любека, разумеется не сами, а через своих приказчиков. Последние-то и занимали эти деревянные лачуги на улице Маленьких домиков; в нижнем этаже каждого домика находилась лавочка, где шла торговля пивом и пряностями. Немецкое пиво в те времена славилось, и сколько сортов его было! И бременское, и прусское, и эмсское, и брауншвейгское. Из пряностей же бойко торговали шафраном, анисом, имбирем, а бойчее всего — перцем: перец являлся главным предметом торговли, оттого и немецких приказчиков прозвали в Дании «перечными молодцами». Хозяева брали с них обязательство не жениться на чужбине, они и не женились, доживали до старости холостяками. Некому было о них позаботиться — обшить, обмыть; самим приходилось им хлопотать по хозяйству, самим тушить огонь в очагах — тем, у кого он разводился. Многие, как сказано, доживали так до глубокой старости; у них заводились свои вкусы, свои привычки, и старые холостяки кое-как коротали свой век. С тех пор-то и вошло в обычай величать пожилых неженатых мужчин «перечными молодцами».
Все это нужно знать, чтобы понять рассказ.
Над старыми холостяками все подсмеиваются, они, дескать, знают одно — нахлобучить свой ночной колпак да завалиться на боковую! О холостяках даже песенку сложили:
Пили́, пили́ дрова
Ты, старый холостяк!
Седая голова,
Твой друг — ночной колпак!
Да, вот что поют о них! Смеются и над холостяком, и над его колпаком, а все оттого, что так мало знают о них. Ах, никогда не желай себе этого «ночного колпака»! Почему так? А вот послушай!
В те времена на улице Маленьких домиков не было мостовой, и люди попадали из колдобины в колдобину, словно на изрытой проезжей дороге. А что за теснота там была! Домишки лепились один к другому, и между двумя противоположными рядами их оставался такой узенький проход, что летом с одного домика на другой перекидывали парусину; надо всей улицей образовывался навес, под которым так славно пахло перцем, шафраном и имбирем. За прилавком мало попадалось молодых приказчиков, больше все старики. Но не подумай, что все они носили парики или ночные колпаки, короткие кожаные панталоны до колен и куртки или кафтаны, застегнутые на все пуговицы. Нет, так одевался прадедушкин прадед, в таком костюме он и на портрете написан. «Перечным молодцам» не по карману было заказывать свои портреты, а стоило бы списать портрет хоть с одного из почтенных стариков в то время, как он стоял за прилавком или шел в праздник к обедне! Наряд их состоял из широкополой, с высокой тульей шляпы (приказчики помоложе часто украшали свои шляпы перышками), шерстяной рубашки с отложным полотняным воротником, куртки, застегнутой наглухо, плаща и панталон, всунутых в широконосые башмаки, — чулок они не носили. За поясом у каждого были заткнуты нож, ложка и еще большой нож для защиты — в те времена случалась и в этом нужда. Так одевался по праздничным дням и старый Антон, один из старейших обитателей улицы Маленьких домиков, только вместо шляпы он носил шапку с длинными наушниками, а под ней вязаный колпак, настоящий ночной колпак. Старик так привык к колпаку, что не мог обойтись без него ни днем ни ночью, и у него так и было заведено два колпака для смены. Вот с Антона-то и стоило бы списать портрет: худ он был, как щепка, вокруг рта и глаз ежились сотни морщинок, пальцы были длинные, костлявые, над глазами нависли густые седые брови, над левым же торчал целый пучок длинных волос, который если и не красил Антона, то служил зато характерною приметой. Люди считали Антона бременцем, но в Бремене жил только его хозяин, сам же он был из Тюрингии, из города Эйзенаха, что близ Вартбурга. Но о родине своей Антон не любил особенно распространяться — зато много думал о ней.
Старые приказчики нечасто виделись друг с другом, каждый больше держался в своем уголке. Запирались лавочки рано, и домишки сразу погружались в мрак; лишь из крошечного рогового окошечка чердачной каморки, под самой крышей, чуть светился огонек; старичок, обитатель каморки, чаще всего сидел в это время на своей постели, с немецким молитвенником в руках, и напевал вечерний псалом или же далеко за полночь хлопотал по хозяйству, прибирая то одно, то другое. Несладко-то жилось ему: чужой всем, на чужбине — что уж за житье! Никому до него нет дела, разве станет кому поперек дороги!
Улица в глухую, темную, ненастную ночь выглядела такою пустынною, мрачною; на всю улицу приходился один фонарь, да и тот висел в самом конце ее, перед нарисованным на стене образом Божьей Матери. Слышался лишь плеск воды, сбегавшей по деревянной обшивке набережной, — другой конец улицы выходил на канал. Таким вечерам и конца не бывает, если не займешься чем-нибудь. А чем заняться старому холостяку? Развертывать и завертывать товары, свертывать фунтики, чистить весы не приходится ведь каждый день; надо, значит, заняться чем-нибудь другим.
Старый Антон и находил себе занятия — сам чинил свое платье, сам ставил заплатки на сапоги. Улегшись же, наконец, в постель в своем неизменном колпаке, он обыкновенно нахлобучивал его пониже, но вслед за тем опять приподнимал его, чтобы посмотреть, хорошо ли погашена свечка, ощупывал ее на столике и прижимал фитиль двумя пальцами, потом ложился опять, повертывался на другой бок и опять надвигал колпак на брови. Но часто в эту самую минуту ему приходило на мысль: а прогорели ли все уголья в жаровне, оставленной внизу, в лавочке, потухла ли зола? Довольно ведь одной искорки — и не миновать беды!
И вот он вставал с постели, осторожно слезал по приставной лесенке — лестницей ее и назвать было нельзя — и, добравшись до жаровни, убеждался, что в ней не тлело ни уголька. Теперь можно было вернуться обратно в свою каморку, но часто еще на полдороге его брало сомнение: заперты ли на крюк двери и ставни? — и он снова ковылял на своих тонких ногах вниз. Дрожь прохватывала его, зубы так и стучали, когда он опять добирался до постели; известно ведь, что дрожь тогда-то и принимается хорошенько трепать человека, когда видит, что тот спасся от нее в теплую постель. Антон повыше натягивал на себя перину, нахлобучивал колпак на глаза, и мысли его наконец отрывались от дневных хлопот и забот, но не на радость ему! На смену тревогам и заботам настоящего являлись воспоминания прошлого и развешивали перед ним на стене свои картины. Но в них часто попадаются острые булавки, уколют так, что невольно закричишь от боли, а если воткнутся тебе в живое тело поглубже — даже слезы прошибут! С Антоном это случалось не раз. Падая на перину или на пол, эти чистые, прозрачные, как жемчужины, слезы звенят, словно лопаются наболевшие сердечные струны. Слезы скоро испаряются, но вспыхивают перед тем ярким пламенем и успевают осветить картину прошлого, одну из тех, что никогда не изглаживаются из памяти. Антон отирал эти слезы ночным колпаком — и слеза и картина стирались, но источник их, разумеется, оставался — источником было ведь сердце старика. Картины жизни являлись ему не в том порядке, в каком они следовали друг за другом в действительности; чаще всего рисовались самые печальные, мрачные, но являлись и светлые, радостные; эти-то и наводили на него самую сильную грусть, сгущая тени настоящего.
«Хороши датские буковые леса!» — говорят у нас, но для Антона буковые леса в окрестностях Вартбурга были куда лучше! Мощнее, почтеннее датских казались ему родные немецкие дубы, росшие вокруг гордого рыцарского замка, где вьющиеся растения обвивали каменистые склоны; слаще благоухали для него родные цветущие яблони, нежели датские! Он все еще как будто вдыхал их аромат!.. Слеза скатилась, зазвенела и вспыхнула, ярко осветив двух играющих детей: мальчика и девочку. У мальчика были румяные щеки, светлые кудри и честные голубые глаза; он был сыном богатого торговца, звали его Антоном… Да, это он сам! У девочки же были карие глаза и черные волосы, умный и смелый взгляд; это была дочка бургомистра, Молли. Дети играли яблоком: трясли его и прислушивались, как гремят в нем зернышки.
Потом они разрезали яблоко, и каждому досталась половинка. Зернышки они тоже поделили и съели все, кроме одного. Его надо было закопать в землю, — так придумала девочка.
— Вот увидишь потом, что из него выйдет! Ты и не отгадаешь — что! Целая яблоня, только не сразу!
И дети принялись хлопотать: достали цветочный горшок с землей, мальчик проткнул в земле пальцем ямку, девочка положила туда зернышко, и оба старательно закопали его.
— Только смотри, не вздумай завтра вытаскивать зернышко, чтобы поглядеть, пустило ли оно ростки! — сказала Молли Антону. — Этого нельзя делать! Я вот так сделала со своими цветочками всего два раза, — я хотела поглядеть, растут ли они, тогда я еще не понимала, что этого нельзя, — и цветочки погибли!
Цветочный горшок остался у Антона, и мальчик каждый день подходил к нему поглядеть, не выросло ли чего-нибудь, но, кроме черной земли, в горшке ничего не было. Наконец настала весна, солнышко стало пригревать теплее, и из земли выглянули два крошечных зеленых листочка.
— Это я и Молли! — сказал Антон. — Вот чудесно-то!
Скоро появился и третий листочек — а это кто же? Потом еще и еще! День за днем, неделя за неделей, и из зернышка выросло целое деревцо. Все это осветила одна слезинка; вот ее стерли, и все исчезло. Но источник слез был неиссякаем — источником было ведь сердце старого Антона.
Близ Эйзенаха проходит гряда каменистых возвышенностей; круглая вершина одной из них совершенно оголена — ни деревца, ни кустика, ни травки; зовут ее горой Венеры: по преданию, здесь жила Венера, древняя языческая богиня; но немцы переименовали ее в госпожу Холле, которую знает в Эйзенахе каждый ребенок. Она заманила к себе благородного рыцаря Тангейзера, миннезингера из Вартбурга.
Молли и Антон часто подходили к горе, и раз девочка сказала:
— Ну-ка постучи и крикни: «Госпожа Холле, госпожа Холле! Отвори Тангейзеру!»
Антон не посмел, а Молли посмела, но громко и ясно она сказала только: «Госпожа Холле, госпожа Холле», остальное же пробормотала так невнятно, что, по мнению Антона, ничего, собственно, не сказала. Смелая была эта Молли! Такая смелая, что одна из всей толпы сверстниц целовала Антона, хотя хотелось всем — именно потому, что он не хотел и отбивался от поцелуев руками и ногами.
— А я его поцелую! — говорила Молли гордо и обвивала шею Антона рукой.
Это было ее торжеством, Антон же покорялся ей, вовсе не думая о том, что делает. Ах, какая она была хорошенькая, какая смелая!
Госпожа Холле, что жила в горе, тоже, говорят, была хороша собою, но ее красота была соблазнительною красотой зла. Высшею красотой считалась, напротив, красота святой Елизаветы, покровительницы страны, благочестивой тюрингенской герцогини, добрые дела которой живут в легендах и сказаниях, освящающих здешние места. В часовне висел ее образ, а перед ним — серебряная лампада. Но святая Елизавета нисколько не была похожа на Молли.
А яблонька, которую посадили дети, росла да росла, так что, наконец, пришлось пересадить ее в сад, под открытое небо, где ее кропило росою, пригревало солнышком, и она окрепла настолько, что могла выдержать и зиму. Весной же, словно от радости, что пережила суровую зиму, она зацвела и осенью принесла два яблочка: одно для Молли и одно для Антона — меньше уж никак нельзя было.
Деревцо торопилось расти, Молли не отставала; она напоминала своею свежестью цветок яблони, но недолго Антону пришлось любоваться на этот цветок. Все проходит, все изменяется! Отец Молли оставил родину и уехал с Молли далеко-далеко. В наше время торжества пара понадобилось бы всего несколько часов, тогда же надо было ехать больше суток, чтобы добраться до того города, куда они уехали. Он находился на восток от Эйзенаха, совсем в другом конце страны, — это был город Веймар.
Молли плакала, и Антон плакал — все эти слезы соединились теперь в одну, отливавшую яркими, радужными красками: Молли ведь сказала Антону, что любит его больше всех прелестей жизни в Веймаре!
Прошел год, два, три. За это время от Молли пришло два письма: одно привез с собой торговый комиссионер, другое какой-то проезжий. Дорога была длинная, трудная, извивавшаяся мимо разных городов и местечек.
Всякий раз как Антон с Молли слушали легенду о Тристане и Изольде, ему почему-то казалось, что говорят про него и Молли, хотя имя Тристан означало «рожденный для скорби», а это совсем не подходило к Антону. Ему ведь не придется, как Тристану, вздыхать: «Она забыла меня!» Изольда, впрочем, и не забывала друга сердца, и, когда оба умерли и были похоронены по разные стороны церкви, на могилах их выросли две липы и сплелись ветвями над церковною крышей. История эта казалась Антону такою поэтическою и такою печальною… Но в его отношениях к Молли не могло быть ничего печального, и он принимался насвистывать песенку миннезингера Вальтера фон дер Фогельвейде:
Ах, под липой, в степи!
Особенно дивно звучали следующие строки:
Раздается из леса душистого —
Тиндарадай! —
Трель певца, соловья голосистого!
Песня эта вечно вертелась у него на языке; он напевал и насвистывал ее и в ту ясную, лунную ночь, когда несся на коне в Веймар навестить Молли; он хотел явиться нежданным гостем — так и вышло.
Приняли его ласково; вино запенилось в бокалах; он встретил здесь веселое знатное общество, нашел уютную комнатку и мягкую постель, и все же не того ожидал он, не о том мечтал! Он сам не понимал себя, не понимал других, но мы-то поймем, в чем было дело! Можно быть хорошо принятым в доме, в семействе, и все-таки чувствовать себя чужим; разговоры ведешь как в почтовой карете, знакомишься как в почтовой карете, стесняешься, желаешь или сам уйти, или как-нибудь спровадить своего доброго соседа! Нечто подобное испытал и Антон.
— Я честная девушка! — сказала ему Молли. — И сама хочу сказать тебе все. Многое изменилось с той поры, как мы были детьми. Перемены эти и внешние и внутренние. Привычка и желание ничего не могут поделать с сердцем! Антон! Уезжая отсюда далеко-далеко, я не желала бы расстаться с тобою как с недругом! Верь мне, я расположена к тебе, но любить тебя так, как, я знаю теперь, можно любить другого человека, я тебя никогда не любила! Примирись с этим!.. Прощай, Антон!
И Антон отвечал: «Прощай!» Ни одной слезинки не выступило у него на глазах, но он понял, что перестал быть другом Молли. И раскаленная и замерзшая пластинки железа одинаково сдирают кожу с губ, если станешь целовать их, Антон же одинаково крепко целовался и с любовью, и с ненавистью!
Не прошло и суток, как Антон был уже дома. Зато он и загнал лошадь.
— Пусть! — сказал он. — Я сам загнан и хотел бы загнать все, уничтожить все, что напоминает мне о ней — госпоже Холле, госпоже Холле, госпоже Венере, проклятой язычнице!.. Яблоню я вырву с корнем, изломаю в куски! Не цвести ей больше, не приносить плодов!
Но не дерево было сломлено, а сам Антон: жестокая лихорадка уложила его в постель. Что же могло поставить его на ноги? Подоспело лекарство, самое горчайшее из всех, которое встряхивает больное тело и изнывающую душу, — удар судьбы: отец Антона разорился. Тяжелые дни, дни испытаний стучались в дверь, беда уже вломилась в нее, хлынула в когда-то богатый дом волною. Отец Антона обеднел, горе и заботы надломили его здоровье, и у Антона нашлись занятия, кроме любовной хандры да злобы на Молли. Теперь он должен был заменить в доме и хозяина и хозяйку, распоряжаться всем, привести в порядок все. Потом пришлось покинуть родину, идти на чужую сторону зарабатывать кусок хлеба. Отправился он в Бремен, немало изведал нужды и горя, а это либо закаляет душу, либо расслабляет ее — иной раз даже чересчур. Как, однако, не соответствовали свет и люди сложившемуся у него в пору детства представлению о них! «А песни миннезингеров, что они такое? — рассуждал он теперь. — Звук пустой!» Но иногда в его душе опять звучала сладкая мелодия, и он смягчался.
«Бог все устраивает к лучшему! — говорил он себе. — И хорошо сделал он, что не дал Молли привязаться ко мне сердечно. К чему бы это привело теперь, когда счастье отвернулось от меня? Она оттолкнула меня раньше, чем могла знать или предполагать о моем разорении. Бог оказал мне милость! Все было к лучшему! Он устраивает все премудро! Она не была виновата ни в чем, а я-то возненавидел ее!»
Годы шли. Отец Антона умер; чужие люди поселились в родном доме. Антону пришлось все-таки увидать его еще раз. Хозяин послал его по торговым делам, и ему случилось проезжать через свой родной город Эйзенах. Старый замок Вартбург стоял на скале по-прежнему; по-прежнему окружали его каменные «монахи» и «монахини» и мощные дубы; все было как во времена его детства. Гора Венеры по-прежнему блестела на солнце своею серою голою вершиною. Как охотно постучался бы в нее Антон и сказал: «Госпожа Холле, госпожа Холле! Отвори мне, укрой меня в недрах родной земли!»
Грешная это была мысль, и он осенил себя крестом; тут в кустах запела птичка, и Антону вспомнилась старая песня:
Раздается из леса душистого —
Тиндарадай! —
Трель певца, соловья голосистого!
Сколько воспоминаний пробудилось в его душе при виде города, где протекло его детство; слезы застилали его глаза. Отцовский дом стоял все на том же месте, но часть сада была уничтожена, отошла под проезжую дорогу, и яблоня, которой он так и не вырвал, очутилась за оградой, по ту сторону дороги. Но солнышко по-прежнему пригревало ее, роса кропила, и ветви ее гнулись под обилием плодов к самой земле.
— Растет себе! — сказал Антон. — Что ей делается!
Но одна из самых больших ветвей яблони была надломлена чьею-то шальною рукой; дерево стояло ведь у проезжей дороги!
«Обрывают ее цветы, не говоря даже спасибо, крадут плоды и ломают ветви! Да, и про дерево можно сказать то же, что говорится иногда про человека: „Не пели над его колыбелью, что ему придется когда-нибудь стоять вот так!” Заря его жизни занялась так ярко, красиво, а что дала ему судьба? Садовому дереву пришлось расти возле канавы, в открытом поле, у проезжей дороги! Стоит оно тут одинокое, забытое, беззащитное! Все его теребят, ломают! Оно еще не вянет от этого, но с годами цветов на нем будет все меньше, плодов не будет вовсе, а потом и дереву конец».
Вот что думал Антон под деревом; те же мысли часто бродили у него в голове в долгие бессонные ночи, которых немало провел он в своей одинокой каморке, в деревянной лачуге, на чужой стороне, на улице Маленьких домиков в Копенгагене, куда послал его богатый бременский купец, хозяин его, взяв с него сначала слово никогда не жениться.
— Жениться! Хе, хе! — рассмеялся он странным, глухим смехом.
Зима установилась в этот год рано; мороз так и трещал; на дворе разыгралась такая вьюга, что все, кто только мог, сидели у себя в теплом углу. Оттого соседи Антона и не заметили, что лавочка старика не отпирается вот уже два дня, — кто бы высунул нос в такую погоду, если только можно было оставаться дома?
Дни стояли серые, мрачные, и в жилище Антона с маленьким, подслеповатым оконцем долгая ночь сменялась лишь тоскливыми сумерками. Старый Антон два дня не вставал с постели — силы его оставили. Непогода давала себя знать ломотой во всем теле. Одинокий, беспомощный, оставленный всеми, лежал старый холостяк в кровати и едва мог даже дотянуться до кружки с водой, которую поставил у изголовья. Но вот в кружке не осталось больше ни капли. Уложила Антона в постель не лихорадка, не другая болезнь, а старость. Для Антона как бы наступила долгая-долгая ночь. Маленький паучок, которого Антон не мог видеть, весело и прилежно прял над ним свою паутинку, словно спеша приготовить новый, свежий траурный креп к тому времени, когда старик закроет глаза.
Антона одолевала тяжелая дремота. Слез у него не было, боли он тоже не чувствовал, о Молли и не вспоминал. Ему казалось, что мир с его шумом и суетой был уже не для него, — он остался как-то в стороне: никому не было до него дела. Вдруг ему показалось, что он голоден и хочет пить… Да, правда, он ощущал и голод и жажду. Но никто не приходил утолить их, никто и не придет. И он вспомнил о других голодающих и о святой Елизавете, покровительнице его родины и детства, благородной герцогине тюрингенской, которая сама заходила в жалкие лачуги и приносила страждущим надежду и облегчение. Благочестивые дела ее сияли в его памяти: он вспомнил, как она являлась к страдальцам со словами утешения, омывала их раны, приносила голодным пищу, хотя ее суровый муж и гневался на нее за это. Антон вспомнил и легенду о святой Елизавете. Однажды она отправилась, по обыкновению, с корзинкой, наполненной съестными припасами, как вдруг ей преградил дорогу муж, следивший за каждым ее шагом, и спросил, что у нее в корзинке. Святая в испуге отвечала: «Розы из сада». Муж сорвал салфетку, и — чудо совершилось ради благочестивой женщины: вино и хлеб превратились в розы!
Святая Елизавета не выходила из головы Антона; как живая стояла она перед его усталым взором, возле его кровати, в жалкой каморке, в чужой земле. Он обнажил голову, взглянул в ее кроткие глаза, и — все вокруг него вдруг засияло, каморка наполнилась розами… Как они благоухали! К их аромату примешивался запах цветов яблони… Антон очутился под яблоней, осенявшей его своими ветвями. Она выросла из семечка, которое посадили когда-то в землю Антон с Молли.
Дерево роняло свои благоухающие листья на пылающий лоб Антона, и они освежали его, на его запекшиеся губы, и ему казалось, что он вкушает хлеб и вино, на его грудь, и ему вдруг стало так легко, так захотелось забыться сладким сном.
— Теперь я засну! — прошептал он. — Сон подкрепляет! Завтра я опять буду здоров, опять встану! Как хорошо, как хорошо! Я вижу, как великолепно расцвела яблоня, выросшая из зернышка любви.
И он заснул.
На другой день — это был уже третий день, что лавка Антона не отпиралась, — вьюга утихла, и соседи хватились старика. Его нашли мертвым в постели; в руках он крепко сжимал свой старый ночной колпак. Но его не положили с Антоном в гроб: в запасе был еще один, чистый, ненадеванный.
Куда же девались теперь все слезы Антона? Куда исчезли эти жемчужины? Они остались в его ночном колпаке, их ведь нельзя было отмыть никаким мылом, они так и остались в колпаке скрытыми и забытыми. Все мечты, все мысли тоже остались в колпаке старого холостяка. Не пожелай его себе! Лоб твой разгорячится, пульс забьется ускоренно, и тебе приснятся сны, похожие на действительность. Это пришлось испытать первому же, кто надел колпак, а случилось это спустя целых пятьдесят лет! Надел его сам бургомистр, человек женатый, отец одиннадцати детей, живший в свое удовольствие, и ему сейчас же приснились во сне несчастная любовь, банкротство и борьба из-за куска хлеба!
— Фу, как этот колпак греет! — сказал он, срывая его с себя, и из колпака выкатилась жемчужина, потом другая; как они зазвенели и заблестели! — Это ревматизм! — решил голова. — И в ушах звенит, и из глаз искры сыплются!
А это были слезы, пролитые пятьдесят лет тому назад стариком Антоном из Эйзенаха.
И кому ни попадал этот колпак на голову, тому сейчас снились подобные же сны; он как будто сам переживал историю Антона. Выходила целая сказка, да и не одна. Но пусть рассказывают их другие, а мы одну уж рассказали и кончим ее словами:
«Никто не пожелай себе колпака старого холостяка!»
1858
«Кое-что»
Хочу добиться чего-нибудь! — сказал самый старший из пяти братьев. — Хочу приносить пользу! Пусть мое положение в свете будет самое скромное, — раз я делаю что-нибудь полезное, я уже не даром копчу небо. Займусь выделкою кирпичей. Они нужны всем, значит, я сделаю кое-что.
— Но очень мало! — сказал второй. — Выделка кирпичей — дело самое пустое. Стоит ли браться за такой труд, который может выполнить и машина? Нет, вот сделаться каменщиком — это кое-что повыше; каменщиком я и буду. Это все-таки цех, а попав в цех, сделаешься гражданином, у тебя будет свое знамя и свой кабачок! Если же повезет, я стану держать и подмастерьев. И меня будут звать мастером, хозяином, а жену мою хозяюшкою! Вот это кое-что повыше!
— И все же не бог весть что! — сказал третий. — Каменщик никогда не может возвыситься до более почетного положения в обществе, чем простой ремесленник. Ты можешь быть честнейшим человеком, но ты «мастер», значит, из «простых». Нет, я добиваюсь кое-чего повыше! Я хочу быть строителем, вступить в область искусства, достигнуть высших степеней в умственных сферах. Конечно, придется начать снизу, сознаюсь откровенно: придется поступить в ученики, носить фуражку, хотя я и привык к цилиндру, бегать за пивом и водкой — словом, быть на побегушках у простых подмастерьев, которые станут меня тыкать, — что и говорить, обидно! Но я буду думать, что все это один маскарад, маскарадные вольности, а завтра, то есть когда я сам выйду в подмастерья, я пойду своею дорогой; до других мне и дела не будет! Я поступлю в академию, научусь рисовать, добьюсь звания архитектора — вот это уже кое-что повыше! Я могу сделаться «высокоблагородием» и буду строить, строить, как и другие до меня! Вот что называется занять настоящее положение в обществе!
— Ну а мне ничего такого не нужно! — сказал четвертый. — Не хочу идти по проторенной дорожке, не хочу быть копией! Я гений и перещеголяю вас всех! Я изобрету новый стиль, новый вид построек, соответствующий климату и материалам страны, нашей национальности и современному развитию общества! А ко всему этому я прибавлю еще один этаж ради моей собственной гениальности!
— А если и климат и материалы никуда не годны? — сказал пятый. — Будет худо! Это ведь сильно влияет! Национальность тоже может развиться в ущерб естественности, а желание идти в уровень с веком заставит тебя, пожалуй, бежать во всю прыть, как это часто и случается с молодежью. Нет, как вижу, никто из вас не добьется ничего путного, сколько вы там ни воображайте о себе! Но делайте как знаете! Я не стану подражать вам, буду держаться в стороне и обсуждать ваши дела! В каждой вещи найдется изъянчик, вот я и стану выискивать его да рассуждать о нем! Вот это — кое-что повыше!
Так он и сделал, и люди говорили о нем: «В нем есть кое-что! Умная голова! Одно вот — ничего не делает!» Таким образом, и он добился кое-чего.
Вот вам и историйка; не велика она, а конца ей нет, пока держится мир!
Но разве из пяти братьев так и не вышло ничего особенного? Стоило тогда и заводить о них разговор! А вот послушайте, что вышло. Целая сказка!
Самый старший из братьев, тот, что выделывал кирпичи, скоро узнал, что из каждого готового кирпича выскакивает скиллинг, правда медный, но много медных скиллингов, сложенных вместе, дают уже серебряный далер, и стоит только постучать им в дверь к булочнику, мяснику, портному, к кому хочешь, — дверь сейчас настежь и получай что нужно. Так вот на что годились кирпичи; некоторые из них шли, конечно, и в брак, так как трескались или ломались пополам, но и эти пригодились.
Бедной бабушке Маргрете хотелось выстроить хижину над самой плотиной, на берегу моря. И вот старший брат отдал ей все обломки кирпичей да еще несколько штук целых в придачу — он был человек добрый, даром что простой рабочий. Старушка сама кое-как слепила себе из кирпичей лачужку; тесненька она вышла, единственное оконце смотрело криво, дверь была слишком низка, а соломенная крыша могла бы быть пригнана лучше, но все-таки в лачужке можно было укрыться от дождя и непогоды, а из оконца открывался вид на море, бившееся о плотину. Соленые брызги частенько окачивали жалкую лачугу, но она держалась крепко; умер и тот, кто пожертвовал для нее кирпичи, а она все стояла.
Второй брат, тот умел строить получше! Выйдя в подмастерья, он вскинул котомку на спину и запел песенку подмастерьев:
Конец ученью! В путь-дорогу!
Искать работы я пущусь!
Здоров я, молод, слава богу,
Работник знатный, побожусь!
Когда ж на родину вернуся,
Женюсь на любушке своей!
Сидеть без хлеба не боюся,
Ведь мастер нужен всем, ей-ей!
Так он и сделал. Вернувшись в родной город и став мастером, он строил дом за домом и застроил целую улицу. Дома стояли крепко, а улица украшала собою город — и вот все эти дома выстроили в свою очередь домик самому мастеру. Разве дома могу строить? А вот спроси у них; они-то не ответят, но люди скажут: «Конечно, это улица выстроила ему дом!» Домик был невелик, с глиняным полом, но, когда мастер плясал по этому полу с своею невестой, он заблестел, что твой паркет, а из каждого кирпича в стене выскочил цветок — не хуже дорогих обоев вышло!
Да, славный это был домик и счастливая парочка! Над домиком развевался цеховой флажок, а подмастерья и ученики кричали хозяину «ура!». Вот он и добился кое-чего, а потом умер — добился кое-чего еще!
Теперь очередь за архитектором, третьим братом, который был сначала мальчиком-учеником, ходил в фуражке и был на побегушках у подмастерьев. Побывав в академии, он в самом деле стал архитектором и высокоблагородием! Дома в улице выстроили домик второму брату, каменщику, а сама улица получила имя третьего брата, и самый красивый дом на улице принадлежал ему. Вот этот брат добился кое-чего, добился даже длинного титула и впереди, и после имени. Дети его стали благородными, и вдова его, когда он умер, числилась благородною вдовой. Имя же его осталось на углу улицы и не сходило с уст народа. Да, этот добился кое-чего!
За ним шел четвертый брат, гений, который стремился создать нечто новое, особенное, да еще один этаж сверх того. Увы! Этот этаж обрушился, и гений сломал себе шею. Зато ему устроили пышные похороны с музыкой, знаменами и цветами красноречия в газетах и живыми — на мостовой. Над могилою же были произнесены три речи, одна длиннее другой. Чего же ему больше? Он ведь так желал заставить говорить о себе. Со временем ему поставили и памятник на могиле, правда одноэтажный, но и это кое-что значит!
Итак, умер и четвертый брат, как первые три, но пятый, критик, пережил их всех. Оно так и следовало, чтобы последнее слово осталось за ним; это было для него важнее всего. Недаром он слыл «умною головой»! Но вот пробил и его час, он тоже умер и явился к вратам рая. А здесь подходят всегда попарно, вот и с ним рядом очутилась другая душа, которой тоже хотелось войти в рай. Это была как раз бабушка Маргрете с плотины.
— Эту душонку поставили со мною в пару, верно, ради контраста! — сказал резонер. — Ну, кто ты такая, бабушка? И тебе тоже хочется туда? — спросил он.
Старушка присела чуть не до земли, подумав, что с нею говорит сам святой Петр.
— Я бедная, безродная старуха Маргрете с плотины.
— Ну а что же ты сделала, что совершила на земле?
— Ох, ничего я такого не сделала, за что бы мне отворили двери рая! Разве уж из милости впустят?
— Как же ты распростилась с жизнью? — спросил он, чтобы как-нибудь скоротать время; он уж соскучился стоять тут и ждать.
— Да и сама не знаю как! Больная я была, старая, ну, верно, и не вынесла мороза да стужи, как выползла за порог! Зима-то ведь нынче какая лютая была, натерпелась я всего! Ну да теперь все уж прошло!
Денька два выдались таких тихих, но страсть морозных, как сами знаете, ваша милость. Все море, куда ни взглянешь, затянуло льдом, весь город и высыпал на лед, кататься на коньках и веселиться. Играла музыка, затеяли пляс да угощение. Мне все это слышно было из моей каморки. Дело было к вечеру; месяц уж выглянул, но еще не вошел в полную силу. Я лежала на постели и глядела в окошко на море; вдруг вижу там, где небо сливается с морем, стоит какое-то диковинное белое облако с черной точкой в середине! Точка стала расти, и тогда я догадалась, что это за облако. Стара ведь я была и много видала на своем веку! Такое знамение нечасто приходится видеть, но я все-таки видела его уже два раза и знала, что облако это предвещает страшную бурю и внезапный прилив, которые могут застигнуть всех этих бедных людей! А они-то так веселятся, пьют и пляшут на льду! Весь город ведь, все, и стар и млад, были там! Кто же их предупредит, если никто не знает того, что видела и знала я?! От испуга я просто помолодела, ожила, смогла даже встать с постели и подойти к окну. Растворила я его и вижу, как люди бегают и прыгают по льду, вижу красивые флаги, слышу, как мальчики кричат «ура», девушки и парни поют… Веселье так и кипело, но облако подымалось все выше и выше, черная точка все росла… Я крикнула что было сил, но никто не услышал меня — далеко было! А скоро ударит буря, лед разобьется в куски, и все провалятся — спасения нет! Услышать меня они не могли, дойти туда самой мне тоже было невмочь! Как же мне выманить их на берег? Тут-то и надоумил меня Господь поджечь мою постель. Пусть лучше сгорит весь дом, чем погибнет столько людей такою ужасною смертью! Я подожгла постель, солома ярко вспыхнула, а я — скорее за порог, да там и упала…
Дальше отойти я уж не смогла. Огненный столб взвился вслед за мною из дверей и из окна, пламя охватило крышу!.. На льду увидали пожар и пустились со всех ног на помощь мне, бедной старухе, — они думали, что я сгорю заживо!.. Все до одного прибежали ко мне; я слышала, как они обступили меня, и в ту же минуту в воздухе засвистело, загремело, точно из пушки выпалило; лед взломало, но весь народ был уже на плотине, где меня обдавало дождем искр. Я спасла их всех. Только мне-то, верно, не под силу было перенести холод и весь этот страх, вот я и очутилась тут, у ворот рая. Говорят, они открываются даже для таких бедняг, как я! На земле у меня нет больше крова, но, конечно, это еще не дает мне права войти в рай!
Тут врата райские открылись, и ангел ввел туда старуху. Входя туда, она обронила соломинку из своей постели, которую подожгла, чтобы спасти столько людей, и соломинка превратилась в чисто золотую, стала расти и принимать самые причудливые, красивые очертания.
— Вот что принесла с собою бедная старуха! — сказал ангел. — А ты что принес? Да, да, знаю, ты не ударил пальцем о палец во всю свою жизнь, не сделал даже ни единого кирпичика. Ах, если бы ты мог вернуться на землю и принести оттуда хоть такой кирпич! Кирпич твоей работы навряд ли годился бы куда-нибудь, но все же он показывал бы хоть доброе желание сделать кое-что. Но возврата нет, и я ничего не могу сделать для тебя!
Тогда вступилась за него бедная старуха с плотины:
— Брат его сделал и подарил мне много кирпичей и обломков; из них я слепила свою убогую лачужку, и это уж было огромным счастьем для меня, бедняги! Пусть же все эти обломки и кирпичи сочтутся ему хоть за один кирпич! Его брат оказал мне милость, теперь этот бедняга сам нуждается в милости, а тут ведь царство высшей милости!
— Брат твой, которого ты считал самым ничтожным, — сказал ангел, — честное ремесло которого находил унизительным, вносит теперь за тебя лепту в небесную сокровищницу. Тебя не отгонят прочь, тебе позволят стоять тут, за дверями, и придумывать, как бы поправить твою земную жизнь, но в рай тебя не впустят, пока ты воистину не совершишь кое-чего.
«Ну, я бы сказал все это куда лучше!» — подумал резонер, но не высказал этого вслух, — и это уже было с его стороны кое-что.
1858
Последний сон старого дуба. Рождественская сказка
В лесу, на крутом берегу моря, рос старый-старый дуб; ему было ни больше ни меньше, как триста шестьдесят пять лет, но это ведь для дерева все равно, что для нас, людей, столько же суток. Мы бодрствуем днем, а спим и видим сны ночью, дерево же бодрствует три времени года и спит только зимою. Зима — время его сна, ночь, сменяющая длинный день: весну, лето и осень.
В теплые летние дни около дуба кружились и плясали мухи-подёнки. Каждая жила, порхала и веселилась, а устав, опускалась в сладкой истоме отдохнуть на один из больших свежих листьев дуба. И дерево всякий раз говорило крошечному созданию:
— Бедняжка! Вся твоя жизнь — один день! Как коротко, как печально твое существование!
— Печально?! — отвечала муха. — Что ты говоришь? Гляди, как светло, тепло и чудесно! Мне так весело!
— Да ведь всего один день, и — конец!
— Конец! — говорила муха. — Кому конец? И тебе разве тоже?
— Нет, я-то проживу, может быть, тысячи твоих дней; мой день равен ведь трем четвертям года! Ты даже и представить себе не можешь, как это долго!
— Нет, я и не понимаю тебя вовсе! Ты живешь тысячи моих дней, а я живу тысячи мгновений, и каждое несет мне с собою радость и веселье!.. Ну а с твоею смертью придет конец и всему этому великолепию, всему свету?
— Нет! — отвечало дерево. — Свет будет существовать куда дольше, так бесконечно долго, что я и представить себе не могу!
— Ну, так нам с тобою дана одинаково долгая жизнь, только мы считаем по-разному!
И муха-подёнка плясала и кружилась в воздухе, радуясь своим нежным, изящным, прозрачно-бархатистым крылышкам, радуясь теплому воздуху, напоенному ароматом клевера, шиповника, бузины и каприфолий; не говоря уже об аромате дикого ясминника, примулы и душистой мяты! Воздух был такой душистый, что муха словно пьянела от него слегка. Что за длинный, чудный был день, полный радости и сладких ощущений! Когда же солнце заходило, мушка чувствовала такую приятную усталость, крылышки отказывались ее носить, и она тихо опускалась на мягкую волнующуюся травку, кивала головкой и сладко засыпала — навеки.
— Бедняжка! — говорил дуб. — Чересчур уж короткая жизнь!
И каждый летний день повторялась та же история: та же пляска, те же речи, вопросы и ответы; одно поколение подёнок сменялось другим, и все они были веселы и счастливы. Дерево бодрствовало весеннее утро, летний день и осенний вечер; теперь дело шло к ночи, ко сну — приближалась зима.
Вот запели бури: «Покойной ночи, покойной ночи! Листья опали, листья опали! Их мы оборвали, их мы оборвали! Усни теперь, усни! Мы убаюкаем тебя, укачаем, потреплем во сне! Старые ветви трещат от удовольствия! Спи же, усни! Скоро настанет твоя триста шестьдесят пятая ночь! Для нас же ты только годовалый ребенок! Спи, усни! Тучи посыплют тебя снегом, накинут на твои ноги мягкое, теплое покрывало! Спи, усни!»
И дерево сбросило с себя свою зеленую одежду, собираясь на покой, готовясь уснуть, провести в грезах всю долгую зиму, видеть во сне картины пережитого, как видят их во сне люди.
И дуб когда-то был крошкой; колыбелью ему служил маленький желудь. По человеческому счету он переживал теперь четвертое столетие. Больше, великолепнее его не было дерева во всем лесу! Вершина его высоко возносилась над всеми деревьями и была видна с моря издалека, служила приметой для моряков. А дуб и не знал о том, сколько глаз искало его! В ветвях дуба гнездились лесные голуби, куковала кукушка, а осенью, когда листья его казались выкованными из меди, на ветви присаживались и другие перелетные птицы, отдохнуть перед тем, как пуститься через море. Но вот настала зима, дерево стояло обнаженное, без листьев, и было видно, какие у него кривые, сучковатые ветви; вороны и галки садились на них и толковали о тяжелых временах, о том, как трудно будет зимою добывать корм!
В ночь под Рождество дубу приснился самый чудный сон из всех, виденных им в жизни. Послушаем же!
Дерево как будто чувствовало, что время праздничное, слышало звон колоколов, и ему грезился теплый, тихий летний день. Оно пышно раскинуло свою зеленую могучую крону; солнечные зайчики бегали между листьями и ветвями; воздух был напоен ароматом трав и цветов; пестрые бабочки играли в пятнашки; мухи-подёнки плясали, как будто всё только существовало для их пляски и веселья. Всё, что пережило и видело вокруг себя дерево за всю свою долгую жизнь, проходило теперь перед ним в торжественном шествии. Оно видело, как через лес проезжали верхом благородные рыцари и дамы; на шляпах их развевались перья; у каждого всадника, у каждой всадницы сидел на руке сокол; звучали охотничьи рога, лаяли собаки. Видело дерево и неприятельские войска в блестящих латах и пестрых одеждах; вооруженные копьями и алебардами воины разбивали и опять снимали палатки; ярко пылали сторожевые огни; воины располагались под деревом на ночлег, пели и отдыхали в тени его ветвей. Видело оно и влюбленных, встречавшихся около него при свете луны и вырезывавших свои инициалы на его серо-зеленой коре. На ветвях его как будто опять висели цитры и эоловы арфы, которые развешивали, бывало, веселые странствующие подмастерья, и ветер опять играл на них нежные мелодии. Лесные голуби ворковали, точно хотели рассказать, что чувствует могучее дерево, а кукушка куковала, сколько еще лет оставалось ему жить.
И вот словно новый, могучий поток жизни заструился по всем, даже мельчайшим корешкам, по всем ветвям и листьям дерева. Оно потянулось и почувствовало всеми своими корнями, что и внизу, под землею, струятся жизнь и тепло. Оно почувствовало прилив новых сил, чувствовало, что растет все выше и выше. Ствол быстро, безостановочно тянулся ввысь, вершина его становилась все раскидистее и кудрявее… И по мере того как дерево росло, увеличивалась и его сладостная тоска, стремление вырасти еще выше, подняться к самому красному солнышку!
Вершина дуба уже поднялась выше облаков, которые, как стаи перелетных птиц или белых лебедей, неслись внизу.
Дерево видело каждым листком своим, словно в каждом были глаза. Оно видело и звезды, хотя стоял ясный день. Какие они были большие, блестящие! Каждая светилась, точно пара ясных, кротких очей. И дубу вспомнились другие знакомые милые очи: очи детей и очи влюбленных, встречавшихся под его сенью в ясные, лунные ночи.
Дуб переживал чудные, блаженные мгновения. И все-таки он ощущал какую-то тоску, какую-то неудовлетворенность… Ему недоставало его лесных друзей! Ему так хотелось, чтобы и все другие деревья, все кусты, растения и цветы поднялись так же высоко, ощутили бы ту же радость, видели тот же блеск, что и он! Могучий дуб даже и в эти минуты блаженного сна не был вполне счастлив: ему хотелось разделить свое счастье со всеми — и малыми и большими; он желал этого так страстно, так горячо, каждою своею ветвью, каждым листком, как желают иногда чего-нибудь люди всеми фибрами своей души!
Вершина дуба качалась в порыве тоскливого томления, смотрела вниз, словно ища чего-то, и вдруг до него явственно донеслось благоухание дикого ясминника, потом сильный аромат каприфолий и фиалок; ему показалось даже, что он слышит кукование кукушки!
И вот сквозь облака проглянули зеленые верхушки леса! Дуб увидал под собою другие деревья; они тоже росли и тянулись к небу; кусты и травы тоже. Некоторые даже вырывали из земли свои корни, чтобы лететь к облакам быстрее. Впереди всех была береза; гибкий ствол ее, извилистый, как зигзаги молнии, тянулся все выше и выше, ветви развевались, как зеленые флаги. Все лесные растения, даже коричневые султаны тростника, поднимались к облакам; птицы с пением летели за ними, а на стебельке травки, развевавшемся по ветру как длинная зеленая лента, сидел кузнечик и наигрывал крылышком на своей тонкой ножке. Майские жуки гудели, пчелы жужжали, каждая птица заливалась песенкой; в небесах все пело и ликовало!
— А где же красный водяной цветочек? Пусть и он будет с нами! — сказал дуб. — И синий колокольчик и малютка ромашка!
Дуб всех хотел видеть возле себя.
— Мы тут, мы тут! — зазвучало со всех сторон.
— А прошлогодний дикий ясминник? А чудный ковер ландышей, что расстилался в лесу три года тому назад? А прелестная дикая яблонька и все другие растения, украшавшие лес в течение этих многих, многих лет? Ах, если бы и они все дожили до этого мгновения, были бы вместе с нами!
— Мы тут, мы тут! — зазвучало в вышине, как будто отвечавшие были уже впереди.
— Как хорошо, как дивно хорошо! — ликовал старый дуб. — Они все тут, со мной, и малые и большие! Ни один не забыт! Возможно ли такое блаженство?
— В небесах все возможно! — прозвучало в ответ.
И старый дуб, не перестававший расти, почувствовал вдруг, что совсем отделяется от земли.
— Вот это лучше всего! — сказал он. — Теперь я совсем свободен! Все узы порвались! Я могу взлететь к самому источнику света и блеска! И все мои дорогие друзья со мною! И малые и большие, все!
— Все!
Пока дуб грезил, над землей и морем разразилась в рождественскую ночь страшная буря. Мощные волны морские дико бились о берег, дерево трещало, качалось и, наконец, было вырвано с корнями в ту самую минуту, когда ему грезилось, что оно отделяется от земли. Дуб свалился. Триста шестьдесят пять лет минули для него, как день для мухи-подёнки.
В рождественское утро, на рассвете, буря утихла; слышался праздничный звон церковных колоколов; из всех труб, даже из трубы беднейшего крестьянина, вился синий дымок, словно жертвенный фимиам в праздник друидов. Море успокоилось, и на большом корабле, выдержавшем ночную бурю, взвились флаги.
— А дерева-то нет больше! Ночная буря сокрушила наш могучий дуб, нашу примету на берегу! — сказали моряки. — Кто нам заменит его? Никто!
Вот какою надгробною речью, краткою, но сказанною от чистого сердца, почтили моряки старый дуб, поверженный бурей на снежный ковер. Донесся до дерева и старинный псалом, пропетый моряками. Они пели о рождественской радости и спасении людей, и сердца всех возносились вместе со звуками псалма высоко-высоко к небу, как возносился к нему в своем последнем сне и старый дуб.
1858
Дочь болотного царя
Много сказок рассказывают аисты своим птенцам — всё про болота да про трясины. Сказки, конечно, приноравливаются к возрасту и понятиям птенцов. Малышам довольно сказать «крибле, крабле, плурремурре» — для них и это куда как забавно; но птенцы постарше требуют от сказки кое-чего побольше, по крайней мере того, чтобы в ней упоминалось об их собственной семье. Одну из самых длинных и старых сказок, известных у аистов, знаем и мы все. В ней рассказывается о Моисее, которого мать пустила в корзинке по волнам Нила, а дочь фараона нашла и воспитала. Всем известно, что впоследствии он стал великим человеком, но где похоронен — никому не известно. Так оно, впрочем, сплошь да рядом бывает.
Другой сказки еще никто не знает, может быть, именно потому, что она родилась у нас, здесь. Вот уже тысячи лет, как она переходит из уст в уста, от одной аистихи-мамаши к другой, и каждая мамаша рассказывает ее все лучше и лучше, а мы теперь расскажем ее лучше их всех!
Первая пара аистов, пустившая эту сказку в ход и сама принимавшая участие в описываемых в ней событиях, всегда проводила лето на даче в Дании, близ Дикого болота, в Венсюсселе, то есть в округе Йеринг, на севере Ютландии, если уж говорить точно. Гнездо аистов находилось на крыше бревенчатого дома викинга. В той местности и до сих пор еще есть огромное болото; о нем можно даже прочесть в официальном описании округа. Местность эта, говорится в нем, была некогда дном морским, но потом приподнялась; занимает она несколько квадратных миль и представляет собой топкие луга, трясины и торфяные болота, поросшие морошкой да жалким кустарником и деревцами. Над всей местностью почти постоянно клубится густой туман. Лет семьдесят тому назад тут еще водились волки — Дикое болото вполне заслуживало свое прозвище! Представьте же себе, что было тут тысячу лет тому назад! Конечно, и в те времена многое выглядело так же, как и теперь: зеленый тростник с темно-лиловыми султанчиками был таким же высоким, березки щеголяли такою же белоснежною корою, такими же нежно-зелеными листьями; что же до живых обитателей, то мухи и тогда щеголяли в таких же прозрачных платьицах того же самого фасона, любимыми цветами аистов были, как и теперь, белый с черным, чулки они носили такие же красные, только люди в те времена одевались иначе. Но каждый человек, кто бы он ни был, раб или охотник, мог проваливаться в трясину и тысячу лет тому назад, так же как теперь: ведь стоит только ступить на зыбкую почву ногой — и конец, живо очутишься во владениях болотного царя! Его можно было бы назвать и трясинным царем, но болотный царь звучит как-то лучше. К тому же и аисты его так величали. О правлении болотного царя мало что и кому известно, да оно и лучше, пожалуй.
Недалеко от болота, над Лим-фьордом, возвышался бревенчатый замок викинга, в три этажа, с башнями и каменными подвалами. На крыше его свили себе гнездо аисты. Аистиха сидела на яйцах в полной уверенности, что сидит не напрасно!
Раз вечером сам аист где-то замешкался и вернулся в гнездо совсем взъерошенный и взволнованный.
— Что я расскажу тебе! Один ужас! — сказал он аистихе.
— Ах, перестань, пожалуйста! — ответила она. — Не забывай, что я сижу на яйцах и могу испугаться, а это отразится на них!
— Нет, ты послушай! Она таки явилась сюда, дочка-то нашего египетского хозяина! Не побоялась такого путешествия! А теперь и поминай ее как звали!
— Что? Принцесса, египетская принцесса из рода фей здесь?! Ну, говори же! Ты знаешь, как вредно заставлять меня ждать, когда я сижу на яйцах!
— Видишь, она, значит, поверила докторам, которые сказали, что болотный цветок исцелит ее больного отца, — помнишь, ты сама рассказывала мне? — и прилетела сюда, в одежде из перьев, вместе с двумя другими принцессами. Эти каждый год прилетают на север купаться, чтобы помолодеть! Ну, прилететь-то она прилетела, да и нет ее!
— Ах, как ты тянешь! — сказала аистиха. — Ведь яйца могут остыть! Мне вредно так волноваться!
— Я видел все собственными глазами! — продолжал аист. — Сегодня вечером хожу это я в тростнике, где трясина понадежнее, смотрю, летят три лебедки. Но видна птица по полету! Я сейчас же сказал себе: гляди в оба, это не настоящие лебедки, они только нарядились в перья! Ты ведь такая же чуткая, женка! Тоже сразу видишь, в чем дело!
— Это верно! — сказала аистиха. — Ну, рассказывай же про принцессу, мне уж надоели твои перья!
— Посреди болота, ты знаешь, есть что-то вроде небольшого озера. Приподымись чуточку, и ты отсюда увидишь краешек его! Там-то, на поросшей тростником трясине, лежал большой ольховый пень. Лебедки уселись на него, захлопали крыльями и огляделись кругом; потом одна из них сбросила с себя лебединые перья, и я узнал нашу египетскую принцессу. Платья на ней никакого не было, но длинные черные волосы одели ее, как плащом. Я слышал, как она просила подруг присмотреть за ее перьями, пока она не вынырнет с цветком, который померещился ей под водою. Те пообещали, схватили ее оперение в клювы и взвились с ним в воздух. «Эге! Зачем же это?» — подумал я. Должно быть, и она спросила их о том же. Ответ был яснее ясного. Они взвились в воздух и крикнули ей сверху: «Ныряй, ныряй! Не летать тебе больше лебедкой! Не видать родины! Сиди в болоте!» — и расщипали перья в клочки! Пушинки так и запорхали в воздухе, словно снежинки, а гадкие принцессы улетели!
— Какой ужас! — сказала аистиха. — Сил нет слушать!.. Ну а что же дальше-то?
— Принцесса принялась плакать и убиваться! Слезы так и бежали ручьями на ольховый пень, и вдруг он зашевелился! Это был сам болотный царь — тот, что живет в трясине. Я видел, как пень повернулся, глядь — уж это не пень! Он протянул свои длинные, покрытые тиной ветви-руки к принцессе. Бедняжка перепугалась, спрыгнула и пустилась бежать по трясине. Да где! Мне не сделать по ней двух шагов, не то что ей! Она сейчас же провалилась вниз, а за ней и болотный царь. Он-то и втянул ее туда! Только пузыри пошли по воде, и — все! Теперь принцесса похоронена в болоте. Не вернуться ей с цветком на родину. Ах, ты бы не вынесла такого зрелища, женушка!
— Тебе бы и не следовало рассказывать мне таких историй! Ведь это может повлиять на яйца!.. А принцесса выпутается из беды! Ее-то уж выручат! Вот случись что-нибудь такое со мной, с тобой или с кем-нибудь из наших, тогда бы — пиши пропало!
— Я все-таки буду настороже! — сказал аист и так и сделал.
Прошло много времени.
Вдруг в один прекрасный день аист увидел, что со дна болота тянется кверху длинный зеленый стебелек; потом на поверхности воды показался листочек; он рос, становился все шире и шире. Затем выглянул из воды бутон, и, когда аист пролетал над болотом, он под лучами солнца распустился, и аист увидел в чашечке цветка крошечную девочку, словно сейчас только вынутую из ванночки. Девочка была так похожа на египетскую принцессу, что аист сначала и принял ее за самоё принцессу, которая опять стала маленькою, но, подумав хорошенько, решил, что, вернее, это дочка египетской принцессы и болотного царя. Вот почему она и лежала в кувшинке.
«Нельзя же ей тут оставаться! — подумал аист. — А в нашем гнезде нас и без того много! Постой, придумал! У жены викинга нет детей, а она часто говорила, что ей хочется иметь малютку. Меня все равно обвиняют, что я приношу в дом ребятишек, так вот я и взаправду притащу эту девочку жене викинга, то-то обрадуется!»
И аист взял малютку, полетел к дому викинга, проткнул в оконном пузыре клювом отверстие, положил ребенка возле жены викинга, а потом вернулся в гнездо и рассказал обо всем жене. Птенцы тоже слушали — они уж подросли.
— Вот видишь, принцесса-то не умерла — прислала сюда свою дочку, а я ее пристроил! — закончил свой рассказ аист.
— А что я твердила тебе с первого же раза? — отвечала аистиха. — Теперь, пожалуйста, подумай и о своих детях. Отлет-то ведь на носу! У меня даже под крыльями чесаться начинает. Кукушки и соловьи уже улетели, а перепелки поговаривают, что скоро начнет дуть попутный ветер. Птенцы наши постоят за себя на маневрах, насколько я их знаю!
И обрадовалась же супруга викинга, найдя утром у своей груди крошечную прелестную девочку! Она принялась целовать и ласкать малютку, но та начала кричать и отбиваться ручонками и ножонками: ласки, видимо, были ей не по вкусу. Наплакавшись и накричавшись, она, наконец, уснула, и тогда нельзя было не залюбоваться прелестным ребенком! Жена викинга не помнила себя от радости; на душе у нее стало так легко и весело, — ей пришло на ум, что и супруг ее с дружиной явится так же нежданно, как малютка. И вот она поставила на ноги весь дом, чтобы успеть приготовиться к приему желанных гостей. По стенам развешали ковры собственной ее работы и работы ее служанок, затканные изображениями языческих богов и богинь — Одина, Тора и Фрейи. Рабы чистили старые щиты и тоже украшали ими стены; по скамьям были разложены мягкие подушки, а на очаг, находившийся посреди главного покоя, навалили груду сухих поленьев, чтобы сейчас же можно было развести огонь. Под вечер жена викинга так устала от всех этих хлопот, что уснула как убитая.
Проснувшись рано утром, еще до восхода солнышка, она страшно перепугалась: девочка ее исчезла! Она вскочила, засветила лучину и осмотрелась: в ногах постели лежала не малютка, а большая противная жаба. Жена викинга в порыве отвращения схватила тяжелый железный дверной болт и хотела убить животное, но оно устремило на нее такой странный, скорбный взгляд, что она не решилась его ударить. Еще раз осмотрелась она кругом; жаба испустила тихое жалостное кваканье; тогда жена викинга отскочила от постели к отверстию, заменявшему окно, и распахнула деревянную ставню. В эту минуту как раз взошло солнце; лучи его упали на постель и на жабу… В то же мгновение широкий рот чудовища сузился, стал маленьким, хорошеньким ротиком, все тело вытянулось и преобразилось — перед женой викинга очутилась ее красавица дочка, жабы же как не бывало.
— Что это? — сказала жена викинга. — Не злой ли сон приснился мне? Ведь тут лежит мое ненаглядное дитя, моя маленькая эльфа!
И она прижала девочку к сердцу, осыпая поцелуями, но та кусалась и царапалась, как дикий котенок.
Не в этот день и не на другой вернулся сам викинг, хотя и был уже на пути домой. Задержал его противный ветер, который теперь помогал аистам, а им надо было лететь на юг. Да, один и тот же ветер, попутный одному, может быть противным другому!
Прошло несколько дней, и жена викинга поняла, что над ребенком тяготели злые чары. Днем девочка была прелестна, как эльфа, но отличалась злым, необузданным нравом, а ночью становилась отвратительною жабой, но с кротким и грустным взглядом. В девочке как бы соединялись две натуры: днем ребенок, подкинутый жене викинга аистом, наружностью был весь в мать, египетскую принцессу, а характером в отца; ночью же, наоборот, внешностью был похож на последнего, а в глазах светились душа и сердце матери. Кто мог снять с ребенка злые чары? Жена викинга и горевала, и боялась, и все-таки привязывалась к бедному созданию все больше и больше. Она решила ничего не говорить о колдовстве мужу: тот, по тогдашнему обычаю, велел бы выбросить бедного ребенка на проезжую дорогу — пусть берет кто хочет. А жене викинга жаль было девочку, и она хотела устроить так, чтобы супруг ее видел ребенка только днем.
Однажды утром над замком викинга раздалось шумное хлопанье крыльев: на крыше отдыхали ночью, после дневных маневров, сотни пар аистов, а теперь все они взлетели на воздух, чтобы пуститься в дальний путь.
— Все мужья готовы! — прокричали они. — Жены с детьми тоже!
— Как нам легко! — говорили молодые аисты. — Так и щекочет у нас внутри, будто нас набили живыми лягушками! Мы отправляемся за границу! Вот счастье-то!
— Держитесь стаей! — говорили им отцы и матери. — Да не болтайте так много — вредно для груди!
И все полетели.
В ту же минуту над степью прокатился звук рога: викинг с дружиной пристал к берегу. Они вернулись с богатою добычей от берегов Галлии, где, как и в Британии, народ в ужасе молился: «Боже, храни нас от диких норманнов!»
Жизнь закипела в замке викинга! В главный покой вкатили целую бочку меда; запылал костер, закололи лошадей, готовился пир на весь мир. Главный жрец окропил теплою лошадиною кровью всех рабов. Сухие дрова затрещали, дым столбом повалил к потолку, с балок сыпалась на пирующих мелкая сажа, но к этому им было не привыкать стать. Гостей богато одарили; раздоры, вероломство — все было забыто; мед лился рекою; подвыпившие гости швыряли друг в друга обглоданными костями в знак хорошего расположения духа. Скальд, нечто вроде нашего певца и музыканта, но бывший в то же время и воином, который сам участвовал в походе и потому знал, о чем поет, пропел песню об одержанных ими в битвах славных победах. Каждый стих сопровождался припевом: «Имущество, родные, друзья, сам человек — все минет, все умрет; не умирает одно славное имя!» Тут все принимались бить в щиты и стучать ножами или обглоданными костями по столу; стон стоял в воздухе. Жена викинга сидела на почетном месте, разодетая, в шелковом платье; на руках ее красовались золотые запястья, на шее — крупные янтари. Скальд не забывал прославить и ее, воспел и сокровище, которое она только что подарила своему супругу. Последний был в восторге от прелестного ребенка; он видел девочку только днем во всей ее красе. Дикость ее нрава тоже была ему по душе. Из нее выйдет, сказал он, смелая воительница, которая сумеет постоять за себя. Она и глазом не моргнет, если опытная рука одним взмахом острого меча сбреет у нее в шутку густую бровь!
Бочка с медом опустела, вкатили новую — в те времена люди умели пить! Правда, и тогда уже была известна пословица: «Скотина знает, когда пора оставить пастбище и вернуться домой, а неразумный человек не знает меры в еде!» Знать-то каждый знал, но ведь знать — одно, а применять знание к делу — другое. Знали все и другую пословицу: «И дорогой гость надоест, коли засидится не в меру», и все-таки сидели себе да сидели: мясо да мед — славные вещи! Веселье так и кипело! Ночью рабы, растянувшись на теплой золе, раскапывали жирную сажу и облизывали пальцы. То-то хорошее было времечко!
В этом же году викинг еще раз отправился в поход, хотя и начались уже осенние бури. Но он собирался нагрянуть с дружиной на берега Британии, а туда ведь было рукой подать. «Только через море махнуть», — сказал он. Супруга его опять осталась дома одна с малюткою, и скоро безобразная жаба с кроткими глазами, испускавшая такие глубокие вздохи, стала ей почти милее дикой красавицы, отвечавшей на ласки царапинами и укусами.
Седой осенний туман, «беззубый дед», как его называют, все-таки обгладывающий листву, окутал лес и степь. Бесперые птички-снежинки густо запорхали в воздухе; зима глядела во двор. Воробьи завладели гнездами аистов и судили да рядили о бывших владельцах. А где же были сами владельцы, где был наш аист со своею аистихой и птенцами?
Аисты были в Египте, где в это время солнышко светило и грело, как у нас летом. Тамаринды и акации стояли все в цвету; на куполах храмов сверкали полумесяцы; стройные минареты были облеплены аистами, отдыхавшими после длинного перелета. Гнезда их лепились одно возле другого на величественных колоннах и полуразрушившихся арках заброшенных храмов. Финиковые пальмы высоко подымали свои верхушки, похожие на зонтики. Темными силуэтами рисовались сероватые пирамиды в прозрачном голубом воздухе пустыни, где щеголяли быстротою своих ног страусы, а лев посматривал большими умными глазами на мраморного сфинкса, наполовину погребенного в песке. Нил снова вошел в берега, которые так и кишели лягушками, а уж приятнее этого зрелища для аистов и быть не могло. Молодые аисты даже глазам своим верить не хотели — уж больно хорошо было!
— Да, вот как тут хорошо и всегда так бывает! — сказала аистиха, и у молодых аистов даже в брюшке защекотало.
— А больше мы уж ничего тут не увидим? — спрашивали они. — Мы разве не отправимся туда, в глубь, в самую глубь страны?
— Там нечего смотреть! — отвечала аистиха. — За этими благословенными берегами — лишь дремучий лес, где деревья растут чуть не друг на друге и опутаны ползучими растениями. Одни толстоногие слоны могут пролагать там себе дорогу. Змеи же там чересчур велики, а ящерицы — прытки. Если же вздумаете пробраться в пустыню, вам засыплет глаза песком, и это еще будет милостиво, а то прямо попадете в песочный вихрь! Нет, здесь куда лучше! Тут и лягушек и саранчи вдоволь! Я останусь тут и вы со мною!
Они и остались. Родители сидели в гнездах на стройных минаретах, отдыхали, охорашивались, разглаживали себе перья и обтирали клювы о красные чулки. Покончив со своим туалетом, они вытягивали шеи, величественно раскланивались и гордо подымали голову с высоким лбом, покрытую тонкими глянцевитыми перьями; умные карие глаза их так и сверкали. Молоденькие барышни-аистихи степенно прохаживались в сочном тростнике, поглядывали на молодых аистов, знакомились и чуть не на каждом шагу глотали по лягушке, а иногда забирали в клюв змейку и ходили да помахивали ею — это очень к ним шло, думали они, а уж вкусно-то как было!.. Молодые аисты заводили ссоры и раздоры, били друг друга крыльями, кусались — даже до крови! Потом, глядишь, то тот, то другой из них становился женихом, а барышни одна за другою невестами; все они для этого только ведь и жили. Молодые парочки принимались вить себе гнезда, и тут опять не обходилось без ссор и драк — в жарких странах все становятся такими горячими, — ну а вообще-то жизнь текла очень приятно, и старики жили да радовались на молодых: молодежи все к лицу! Изо дня в день светило солнышко, в еде недостатка не было — ешь не хочу, живи да радуйся, вот и вся забота.
Но в роскошном дворце египетского хозяина, как звали его аисты, радостного было мало.
Могущественный владыка лежал в огромном покое с расписными стенами, похожими на лепестки тюльпана; руки, ноги его не слушались, он высох, как мумия. Родственники и слуги окружали его ложе. Мертвым его еще назвать было нельзя, но и живым тоже. Надежда на исцеление посредством болотного цветка, за которым полетела на далекий север та, что любила его больше всех, была теперь потеряна. Не дождаться владыке своей юной красавицы дочери! «Она погибла!» — сказали две вернувшиеся на родину принцессы-лебедки. Они даже сочинили о гибели своей подруги целую историю:
— Мы все три летели по воздуху, как вдруг заметил нас охотник и пустил стрелу. Она попала в нашу подружку, и бедная медленно, с прощальною лебединого песнью, опустилась на воды лесного озера. Там, на берегу, под душистою плакучею березой, мы и схоронили ее. Но мы отомстили за ее смерть: привязали к хвостам ласточек, живших под крышей избушки охотника, пучки зажженной соломы, — избушка сгорела, а с нею и сам хозяин ее. Зарево пожара осветило противоположный берег озера, где росла плакучая березка, под которой покоилась в земле наша подруга. Да, не видать ей больше родимой земли!
И обе заплакали. Аист, услыхав их речи, защелкал от гнева клювом.
— Ложь, обман! — закричал он. — Ох, так бы и вонзил им в грудь свой клюв!
— Да и сломал бы его! — заметила аистиха. — Хорош бы ты был тогда! Думай-ка лучше о себе самом да о своем семействе, а все остальное побоку!
— Я все-таки хочу завтра усесться на краю открытого купола того покоя, где соберутся все ученые и мудрецы совещаться о больном. Может быть, они и доберутся до истины!
Ученые и мудрецы собрались и завели длинные разговоры, из которых аист не понял ни слова; да не много толку вышло из них и для самого больного, не говоря уже о его дочери. Но послушать речи ученых нам все же не мешает — мало ли что приходится слушать!
Вернее, впрочем, будет послушать и узнать кое-что из предыдущего, тогда мы поближе познакомимся со всею историей; во всяком случае, узнаем из нее не меньше аиста.
«Любовь — родоначальница жизни! Высшая любовь рождает и высшую жизнь! Лишь благодаря любви может больной возродиться к жизни!» Вот что изрекли мудрецы, когда дело шло об исцелении больного владыки; изречение было необыкновенно мудро и хорошо изложено — по уверению самих мудрецов.
— Мысль недурна! — сказал тогда же аист аистихе.
— А я что-то не возьму ее в толк! — ответила та. — И уж конечно это не моя вина, а ее! А впрочем, меня все это мало касается; у меня есть о чем подумать и без того!
Потом ученые принялись толковать о различных видах любви: любовь влюбленных отличается ведь от любви, которую чувствуют друг к другу родители и дети, или от любви растения к свету — говорили, что солнечный луч целует тину и из нее выходит росток. Речи их отличались такою глубиной и ученостью, что аист был не в силах даже следить за ними, не то что пересказать их аистихе. Он совсем призадумался, прикрыл глаза и простоял так на одной ноге весь день. Ученость была ему не по плечу.
Зато аист отлично понял, что болезнь владыки была для всей страны и народа большим несчастьем, а исцеление его, напротив, было бы огромным счастьем, — об этом толковал весь народ, все от мала до велика. «Но где же растет целебный цветок?» — спрашивали все друг у друга, рылись в ученых рукописях, старались прочесть о том по звездам, спрашивали у всех четырех ветров — словом, добивались нужных сведений всевозможными путями, но все напрасно. Тут-то ученые и мудрецы, как сказано, и изрекли: «Любовь — родоначальница жизни; она же возродит к жизни и владыку!» В этом был глубокий смысл, и хоть сами они его до конца не понимали, но все-таки повторили его еще раз и даже написали вместо рецепта: «Любовь — родоначальница жизни!» Но как же приготовить по этому рецепту лекарство? Да, вот тут-то все и стали в тупик. В конце концов все единогласно решили, что помощи должно ожидать от молодой принцессы, так горячо, так искренне любившей отца. Затем додумались и до того, как следовало поступить принцессе. И вот ровно год тому назад, ночью, когда серп новорожденной луны уже скрылся, принцесса отправилась в пустыню к мраморному сфинксу, отгребла песок от двери, что находилась в цоколе, и прошла по длинному коридору внутрь одной из больших пирамид, где покоилась мумия древнего фараона, — принцесса должна была склониться головой на грудь умершего и ждать откровения.
Она исполнила все в точности, и ей было открыто во сне, что она должна лететь на север, в Данию, к глубокому болоту — место было обозначено точно — и сорвать там лотос, который коснется ее груди, когда она нырнет в глубину. Цветок этот вернет жизнь ее отцу.
Вот почему принцесса и полетела в лебедином оперении на Дикое болото. Все это аист с аистихой давно знали, а теперь знаем и мы получше, чем раньше. Знаем мы также, что болотный царь увлек бедную принцессу на дно трясины и что дома ее уже считали погибшею навеки. Но мудрейший из мудрецов сказал то же, что и аистиха: «Она выпутается из беды!» Ну и решили ждать — иного ведь ничего и не оставалось.
— Право, я стащу лебединые оперения у этих мошенниц, — сказал аист. — Тогда небось не прилетят больше на болото да не выкинут еще какой-нибудь штуки! Перья же их я припрячу там на всякий случай!
— Где это там? — спросила аистиха.
— В нашем гнезде, близ болота! — ответил аист. — Наши птенцы могут помочь мне перенести их; если же будет чересчур тяжело, то ведь по дороге найдутся места, где их можно припрятать до следующего перелета в Данию. Принцессе хватило бы и одного оперения, но два все-таки лучше: на севере не худо иметь в запасе лишнюю одежду.
— Тебе и спасибо-то за все это не скажут! — заметила аистиха. — Но ты ведь глава семьи! Я имею голос, лишь когда сижу на яйцах!
Девочка, которую приютили в замке викинга близ Дикого болота, куда каждую весну прилетали аисты, получила имя Хельга, но это имя было слишком нежным для нее. В прекрасном теле обитала жестокая душа. Месяцы шли за месяцами, годы за годами, аисты ежегодно совершали те же перелеты: осенью к берегам Нила, весною к Дикому болоту, а девочка все подрастала; не успели опомниться, как она стала шестнадцатилетнею красавицей. Прекрасна была оболочка, но жестко самое ядро.
Хельга поражала своею дикостью и необузданностью даже в те суровые, мрачные времена. Она тешилась, купая руки в теплой, дымящейся крови только что зарезанной жертвенной лошади, перекусывала в порыве дикого нетерпения горло черному петуху, приготовленному в жертву богам, а своему приемному отцу сказала однажды совершенно серьезно:
— Приди ночью твой враг, поднимись по веревке на крышу твоего дома, сними самую крышу над твоим покоем, я бы не разбудила тебя, если бы даже могла! Я бы не слышала ничего — так звенит еще в моих ушах пощечина, которую ты дал мне много лет тому назад! Я не забыла ее!
Но викинг не поверил, что она говорит серьезно; он, как и все, был очарован ее красотой и не знал ничего о двойственности ее души и внешней оболочки. Без седла скакала Хельга, словно приросшая, на диком коне, мчавшемся во весь опор, и не соскакивала на землю, даже если конь начинал грызться с дикими лошадьми. Не раздеваясь бросалась она с обрыва в быстрый фьорд и плыла навстречу ладье викинга, направлявшейся к берегу. Из своих густых, чудных волос она вырезала самую длинную прядь и сплела из нее тетиву для лука.
— Все надо делать самой! Лучше выйдет! — говорила она.
Годы и привычка закалили душу и волю жены викинга, и все же в сравнении с дочерью она была просто робкою, слабою женщиной. Но она-то знала, что виной всему были злые чары, тяготевшие над ужасною девушкой.
Хельга часто доставляла себе злое удовольствие помучить мать: увидав, что та вышла на крыльцо или на двор, она садилась на самый край колодца и сидела там, болтая руками и ногами, потом вдруг бросалась в узкую, глубокую яму, ныряла с головой, опять выплывала и опять ныряла, точно лягушка, затем с ловкостью кошки выкарабкивалась наверх и являлась в главный покой замка вся мокрая; потоки воды бежали с ее волос и платья на пол, смывая и унося устилавшие его зеленые листья.
Одно только немного сдерживало Хельгу — наступление сумерек.
Под вечер она утихала, словно задумывалась, и даже слушалась матери, к которой влекло ее какое-то инстинктивное чувство. Солнце заходило, и превращение совершалось: Хельга становилась тихою, грустною жабою и, съежившись, сидела в уголке. Тело ее было куда больше, чем у обыкновенной жабы, и тем ужаснее на вид. Она напоминала скорее уродливую карлицу с головой жабы и плавательною перепонкой между пальцами. В глазах светилась кроткая грусть, из груди вылетали жалобные звуки, похожие на всхлипывание ребенка во сне. В это время жена викинга могла брать ее к себе на колени и невольно забывала все ее уродство, глядя в эти печальные глаза.
— Право, я готова желать, чтобы ты всегда оставалась моею бессловесною дочкой-жабой! — нередко говорила она. — Ты куда ужаснее, когда бываешь в обличье красавицы!
И она чертила руны, разрушающие чары и исцеляющие недуги, и перебрасывала их через голову несчастной, но толку не было.
— Кто бы поверил, что она умещалась когда-то в чашечке кувшинки! — сказал аист. — Теперь она совсем взрослая и лицом — вылитая мать, египетская принцесса. А ту мы так и не видали больше! Не удалось ей, видно, выпутаться из беды, как вы с мудрецом предсказывали. Я из года в год то и дело летаю над болотом вдоль и поперек, но она до сих пор не подала ни малейшего признака жизни! Да уж поверь мне, я знаю, о чем говорю! Все эти годы я ведь прилетал сюда раньше тебя, чтобы починить наше гнездо, поправить кое-что, и целые ночи напролет — словно я филин или летучая мышь — летал над болотом, да все без толку! И два лебединых оперения, что мы с таким трудом в три перелета перетащили сюда, не пригодились! Вот уж сколько лет они лежат без пользы в нашем гнезде. Случись пожар, загорись этот бревенчатый дом — от них не останется и следа!
— И от гнезда нашего тоже! — сказала аистиха. — Но о нем ты думаешь меньше, чем об этих перьях да о болотной принцессе! Отправлялся бы уж и сам к ней в трясину. Дурной ты отец семейства! Я говорила это еще в ту пору, когда в первый раз сидела на яйцах! Вот подожди, эта шальная девчонка еще угодит в кого-нибудь из нас стрелою! Она ведь сама не знает, что делает! А мы-то здесь подольше живем, чем она, — хоть бы об этом помнила! И повинности наши мы уплачиваем честно: перо, яйцо и одного птенца в год, как положено! Думаешь, мне придет теперь в голову слететь вниз, во двор, как бывало в старые годы или как и нынче в Египте, где я держусь на дружеской ноге со всеми, — нисколько не забываясь, впрочем, — и сую нос во все горшки и котлы? Нет, здесь я сижу в гнезде да злюсь на эту девчонку! И на тебя тоже! Оставил бы ее в кувшинке, пусть бы себе погибла!
— Ты гораздо добрее в душе, чем на словах! — сказал аист. — Я тебя знаю лучше, чем ты сама!
И он подпрыгнул, тяжело взмахнул два раза крыльями, вытянул ноги назад, распустил оба крыла, точно паруса, и полетел так, набирая высоту; потом опять сильно взмахнул крыльями и опять поплыл по воздуху. Солнце играло на белых перьях, шея и голова вытянулись вперед… Вот это был полет!
— Он и до сих пор красивее всех! — сказала аистиха. — Но ему-то я об этом не скажу!
В эту осень викинг вернулся домой рано. Много добычи и пленных привез он с собою. В числе пленных был молодой христианский священник, один из тех, что отвергали богов древнего севера. В последнее время в замке викинга — и в главном покое, и на женской половине — то и дело слышались разговоры о новой вере, которая распространилась по всем странам юга и благодаря святому Ансгарию проникла даже сюда, на север. Хельга тоже слышала о вере в белого Христа, пожертвовавшего собою из любви к людям и ради их спасения. Она все эти рассказы, как говорится, в одно ухо впускала, а в другое выпускала. Слово «любовь» находило доступ в ее душу лишь в те минуты, когда она в образе жабы сидела, съежившись, в запертой комнате. Но жена викинга чутко прислушивалась к рассказам и преданиям, ходившим о сыне единого истинного Бога, и они будили в ней новые чувства.
Воины, вернувшись домой, рассказывали о великолепных храмах, высеченных из драгоценного камня и воздвигнутых в честь того, чьим заветом была любовь. Они привезли с собой и два тяжелых золотых сосуда искусной работы, из которых исходил какой-то удивительный аромат.
Это были две кадильницы, которыми кадили христианские священники перед алтарями, никогда не окроплявшимися кровью. На этих алтарях вино и хлеб превращались в кровь и тело Христовы, принесенные им в жертву ради спасения всех людей — даже не родившихся еще поколений.
Молодого священника связали по рукам и ногам веревками из лыка и посадили в глубокий, сложенный из камней подвал замка. Как он был прекрасен! «Словно сам Бальдр!» — сказала жена викинга, тронутая бедственным положением пленника, а Хельге хотелось, чтобы ему продернули под коленками толстые веревки и привязали к хвостам диких быков.
— Я бы выпустила на них собак: то-то бы травля пошла! По лесам, по болотам, прямо в степь! Любо! А еще лучше — самой нестись за ними по пятам!
Но викинг готовил пленнику иную смерть: христианин, как отрицатель и поноситель могучих богов, был обречен в жертву этим самым богам. На жертвенном камне, в священной роще, впервые должна была пролиться человеческая кровь.
Хельга выпросила позволение обрызгать кровью жертвы изображения богов и народ, отточила свой нож и потом с размаху всадила его в бок пробегавшей мимо огромной свирепой дворовой собаке.
— Для пробы! — сказала она, а жена викинга сокрушенно поглядела на дикую, злую девушку.
Ночью, когда красота и безобразие Хельги, по обыкновению, поменялись местами, мать обратилась к ней со словами горячей укоризны, которые сами собою вырвались из наболевшей души. Безобразная, похожая на тролля жаба устремила на нее свои печальные карие глаза и, казалось, понимала каждое слово, как разумный человек.
— Никогда и никому, даже супругу моему, не проговорилась я о том, что терплю из-за тебя! — говорила жена викинга. — И сама не думала я, что так жалею тебя! Велика, видно, любовь материнская, но твоя душа не знает любви! Сердце твое похоже на холодную тину, из которой ты явилась в мой дом!
Безобразное создание задрожало, как будто эти слова затронули какие-то невидимые нити, соединявшие тело с душой; на глазах жабы выступили крупные слезы.
— Настанет время и твоего испытания! — продолжала жена викинга. — Но много горя придется тогда изведать и мне!.. Ах, лучше бы выбросили мы тебя на проезжую дорогу, когда ты была еще крошкой; пусть бы ночной холод усыпил тебя навеки!
Тут жена викинга горько заплакала и ушла, полная гнева и печали, за занавеску из звериной шкуры, подвешенной к балке и заменявшей перегородку.
Жаба, съежившись, сидела в углу одна; мертвая тишина прерывалась лишь ее тяжелыми, подавленными вздохами; казалось, в глубине сердца жабы с болью зарождалась новая жизнь. Вдруг она сделала шаг к дверям, прислушалась, потом двинулась дальше, схватилась своими беспомощными лапами за тяжелый дверной болт и тихонько выдвинула его из скобы. В горнице стоял зажженный ночник; жаба взяла его и вышла за двери; казалось, чья-то могучая воля влекла ее вперед. Вот она вынула железный болт из скобы, прокралась к спавшему пленнику и дотронулась до него своею холодною, липкою лапой. Пленник проснулся, увидал безобразное животное и задрожал, словно перед наваждением злого духа. Но жаба перерезала ножом связывавшие его веревки и сделала ему знак следовать за нею.
Пленник сотворил молитву и крестное знамение — наваждение не исчезало; тогда он произнес:
— Блажен, кто разумно относится к малым сим, — Господь спасет его в день несчастья!.. Но кто ты? Как может скрываться под оболочкой животного сердце, полное милосердного сострадания?
Жаба опять кивнула головой, провела пленника по уединенному проходу между спускавшимися с потолка до полу коврами в конюшню и указала на одну из лошадей. Пленник вскочил на лошадь, но вслед за ним вскочила и жаба и примостилась впереди него, уцепившись за гриву лошади. Пленник понял ее намерение и пустил лошадь вскачь по окольной дороге, которой никогда бы не нашел один.
Скоро он забыл безобразие животного, понял, что чудовище было орудием милости Божьей, и из уст его полились молитвы и священные псалмы. Жаба задрожала — под влиянием ли молитвы или от утреннего предрассветного холодка? Что ощущала она — неизвестно, но вдруг приподнялась на лошади, как бы желая остановить ее и спрыгнуть на землю. Христианин силою удержал жабу и продолжал громко петь псалом, как бы думая победить им злые чары. Лошадь понеслась еще быстрее: небо заалело, и вот первый луч солнца прорвал облако и брызнул на путников. В ту же минуту произошло превращение: жаба стала молодою красавицей с демонски злою душой! Молодой христианин увидал, что держит в объятиях красавицу девушку, испугался, остановил лошадь и соскочил на землю, думая, что перед ним новое наваждение. Но и Хельга в один прыжок очутилась на земле; короткое платье едва доходило ей до колен; выхватив из-за пояса нож, она бросилась на остолбеневшего христианина.
— Постой! — крикнула она. — Постой, я проколю тебя ножом насквозь. Ишь побледнел, как солома! Раб! Безбородый!
Между нею и пленником завязалась борьба, но молодому христианину, казалось, помогали невидимые силы. Он крепко стиснул руки девушки, а старый дуб, росший у дороги, помог ему одолеть ее окончательно: Хельга запуталась ногами в узловатых, переплетающихся корнях дуба, вылезших из земли. Христианин крепко охватил ее руками и повлек к протекавшему тут же источнику. Окропив водою грудь и лицо девушки, он произнес заклинание против нечистого духа, сидевшего в ней, и осенил ее крестным знамением, но одно наружное крещение водою не имеет настоящей силы, если душа не омыта внутренним источником веры.
И все-таки во всех действиях и словах христианина, совершавшего таинство, была какая-то особая, сверхчеловеческая сила, которая и покорила Хельгу. Она опустила руки и удивленными глазами, вся бледная от волнения, смотрела на молодого человека. Он казался ей могущественным волшебником, посвященным в тайную науку. Он ведь чертил над ней таинственные знаки, творил заклинания! Она не моргнула бы глазом перед занесенным над ее головой блестящим топором или острым ножом, но когда он начертил на ее челе и груди знак креста, она закрыла глаза, опустила голову на грудь и присмирела, как прирученная птичка.
Тогда он кротко заговорил с нею о подвиге любви, совершенном ею в эту ночь, когда она в образе отвратительной жабы явилась освободить его от уз и вывести из мрака темницы к свету и жизни. Но сама она, говорил он, опутана еще более крепкими узами, и теперь его очередь освободить ее и вывести к свету и жизни. Он повезет ее в Хедебю, к святому Ансгарию, и там, в этом христианском городе, чары с нее будут сняты. Но он уже не смел везти ее на лошади перед собою, хотя она и покорилась ему.
— Ты сядешь позади меня, а не впереди! Твоя красота обладает злою силой, и я боюсь ее! Но с помощью Христа победа все-таки будет на моей стороне.
Тут он преклонил колени и горячо помолился; безмолвный лес как будто превратился в святой храм: словно члены новой паствы, запели птички; дикая мята струила аромат, как бы желая заменить ладан. Громко прозвучали слова Священного Писания: «Народ, сидящий во тьме, увидел свет великий, и сидящим в стране тени смертной воссиял свет!»
И он стал говорить девушке о духовной тоске, о стремлении к высшему всей природы, а ретивый конь в это время стоял спокойно, пощипывая листики ежевики; сочные, спелые ягоды падали в руку Хельги, как бы предлагая ей утолить ими жажду.
И девушка покорно дала христианину усадить себя на круп лошади; Хельга была словно во сне. Христианин связал две ветви наподобие креста и высоко поднял его перед собою. Затем они продолжали путь по лесу, который все густел и густел, дорожка становилась все уже и уже, а где и вовсе пропадала. Терновые кусты преграждали путь, точно опущенные шлагбаумы; приходилось объезжать их. Источник превратился не в быстрый ручей, а в стоячее болото; и его надо было объехать. В лесной чаще веяло отрадною, подкрепляющею и освежающею душу прохладой, но не меньше подкрепляли и освежали душу кроткие, дышащие верою и любовью речи христианина, воодушевленного желанием вывести заблудшую из мрака к свету и жизни.
Говорят, дождевая капля долбит твердый камень, волны морские обтачивают и округляют оторванные обломки скал — роса Божьего милосердия, окропившая душу Хельги, также продолбила ее жесткую оболочку, сгладила шероховатости. Но сама Хельга еще не отдавала себе отчета в том, что в ней совершается: ведь и едва выглянувший из земли росток, впивая благотворную влагу росы и поглощая теплые лучи солнышка, тоже мало ведает о заложенном в нем семени жизни и будущем плоде.
И как песня матери незаметно западает в душу ребенка, ловящего одни отдельные слова, не понимая их смысла, который станет ему ясным лишь с годами, так западали в душу Хельги и животворные слова христианина.
Вот они выехали из леса в степь, потом опять углубились в дремучий лес и под вечер встретили разбойников.
— Где ты подцепил такую красотку? — закричали они, остановили лошадь и стащили всадника и всадницу; сила была на стороне разбойников.
У христианина для защиты был лишь нож, который он вырвал в борьбе у Хельги. Один из разбойников замахнулся на него топором, но молодой человек успел отскочить в сторону, иначе был бы убит на месте. Топор глубоко врезался в шею лошади; кровь хлынула ручьем, и животное упало. Тут Хельга словно очнулась от глубокой задумчивости и припала к издыхающей лошади. Христианин тотчас заслонил девушку собою, но один из разбойников раздробил ему голову секирой. Кровь и мозг брызнули во все стороны, и молодой священник пал мертвым.
Разбойники схватили Хельгу за белые руки, но в эту минуту солнце закатилось и она превратилась в безобразную жабу. Бледно-зеленый рот растянулся до самых ушей, руки и ноги стали тонкими и липкими, а кисти рук превратились в веерообразные лапы с перепонкой между пальцами. Разбойники в ужасе выпустили ее. Безобразная тварь постояла перед ними с минуту, затем, как и следует лягушке, высоко подпрыгнула и скрылась в лесной чаще. Разбойники поняли, что это или Локи сыграл с ними злую шутку, или перед ними совершилось страшное колдовство, и в ужасе убежали прочь.
Полный месяц осветил окрестность, и безобразная жаба выползла из кустов. Она остановилась перед трупами христианина и коня и долго смотрела на них полными слез глазами; из груди ее вырвалось тихое кваканье, похожее на всхлипывание ребенка. Потом она начала бросаться то к тому, то к другому, черпала своею глубокою перепончатою горстью воду и брызгала на убитых. Но мертвых не воскресишь! Она поняла это. Скоро набегут дикие звери и растерзают их тела! Нет, не бывать этому! Она выроет для них такую глубокую могилу, какую только сможет. Но у нее не было никаких орудий, кроме толстого обломка ветви да своих перепончатых лап, которые плохо рыли землю. В пылу работы она разорвала перепонку; из лап полилась кровь. Тут она поняла, что ей не справиться с работою; она опять зачерпнула воды и обмыла лицо мертвого; затем прикрыла тела свежими зелеными листьями, на них набросала больших ветвей, сверху еще листьев, на все это навалила тяжелых камней, какие только в силах была поднять, а все отверстия между ними заткнула мхом. Она надеялась, что под таким могильным курганом тела будут в безопасности. За этою тяжелой работой прошла вся ночь; выглянуло солнышко, и Хельга опять превратилась в красавицу девушку, но руки ее были все в крови, а по розовым девичьим щекам в первый раз в жизни струились слезы.
В первую минуту по превращении в ее двойственной натуре произошла борьба. Она задрожала всем телом и тревожно оглянулась кругом, словно только пробудясь от страшного сна, затем бросилась к стройному буку, крепко уцепилась за ветви, ища точку опоры, и в один миг, как кошка, вскарабкалась на вершину. Там она крепко примостилась на ветвях и сидела, как пугливая белка, весь день одна-одинешенька среди пустынного безмолвия леса. Пустынное безмолвие леса! Да, тут было и пустынно и безмолвно, только в воздухе кружились бабочки, не то играя, не то борясь между собою; муравьиные кучи кишмя кишели крохотными насекомыми; в воздухе плясали бесчисленные рои комаров, носились тучи жужжащих мух, божьих коровок, стрекоз и других крылатых созданьиц; дождевой червяк выползал из сырой почвы; кроты выбрасывали комья земли, — словом, тихо и пустынно здесь было лишь в том смысле, в каком принято говорить и понимать это. Никто из лесных обитателей не обращал на Хельгу внимания, кроме сорок, с криком летавших над вершиной дерева, где она сидела. Они даже перепрыгивали с ветки на ветку, подбираясь поближе к ней, — такие они смелые и любопытные! Но довольно было ей метнуть на них взгляд, и они разлетались; так им и не удалось разгадать это странное явление, да и сама Хельга не могла разгадать себя!
Перед закатом солнца предчувствие приближавшегося превращения заставило Хельгу слезть с дерева; последний луч погас, и она опять сидела на земле в виде съежившейся жабы с разорванною перепонкою между пальцами. Но глаза безобразного животного сияли такою красотою, какою вряд ли отличались даже глаза красавицы Хельги. В этих кротких, нежных глазах светились глубоко чувствующая душа и человеческое сердце; ручьями лились из них слезы, облегчая переполненную горем душу.
На кургане лежал еще крест — последняя работа умершего христианина. Хельга взяла его, и ей сама собою пришла в голову мысль утвердить крест между камнями над курганом. При воспоминании о погребенном под ним слезы заструились еще сильнее, и Хельга, повинуясь какому-то внутреннему сердечному влечению, вздумала начертить знаки креста на земле вокруг всего кургана — вышла бы такая красивая ограда! Но едва она начертила обеими лапами первый же крест, перепонка слетела с них, как разорванная перчатка. Она омыла их в воде источника и удивленно посмотрела на свои белые тонкие руки, невольно сделала ими тот же знак в воздухе между собою и могилою, губы ее задрожали, и с языка слетело имя, которое она столько раз во время пути слышала от умершего: «Господи Иисусе Христе!»
Мгновенно оболочка жабы слетела с Хельги, и она опять стала молодою красавицей девушкой; но голова ее устало склонилась на грудь, все тело просило отдыха, она заснула.
Недолго, однако, спала она; в полночь она пробудилась: перед нею стояла убитая лошадь, полная жизни, вся окруженная сиянием; глаза ее метали пламя; из глубокой раны на шее тоже лился свет. Рядом с лошадью стоял и убитый христианин, «прекраснее самого Бальдра» — сказала бы жена викинга. Он тоже был весь окружен сиянием.
Кроткие глаза его смотрели испытующе-серьезно, как глаза праведного судии, проникающего взглядом в самые сокровенные уголки души. Хельга задрожала, память ее пробудилась мгновенно, словно в день последнего суда. Все доброе, что выпало ей на долю, каждое ласковое слово, слышанное ею, — все мгновенно ожило в ее памяти, и она поняла, что в эти дни испытаний ее, дитя живой души и мертвой тины, поддержала одна любовь. Она сознала, что повиновалась при этом лишь голосу внутреннего настроения, а сама для себя не сделала ничего. Все было ей дано, все она совершила не сама собою, а руководимая чьею-то высшею волею. Сознавая все свое ничтожество, полная стыда, смиренно преклонилась она перед тем, кто читал в глубине ее сердца. В ту же минуту она почувствовала, как зажглась в ней, как бы от удара молнии, светлая, Божественная искра, искра Духа Святого.
— Дочь тины! — сказал христианин. — Из тины, из земли ты взята, из земли же ты и восстанешь! Солнечный луч, что животворит твое тело, сознательно стремится слиться со своим источником; но источник его не солнце, а сам Бог! Ни одна душа в мире не погибает; но медленно тянется время человеческого испытания здесь на земле, хотя вся жизнь земная и есть лишь единый миг вечности. Я явился к тебе из обители мертвых; некогда и ты совершишь тот же путь через глубокие долины в горние светлые селения, где обитают Милость и Совершенство. Я поведу тебя теперь, но не в Хедебю для восприятия крещения, — ты должна сначала прорвать пелену, стелющуюся над глубоким болотом, и освободить живой корень твоей жизни и колыбели, выполнить свое дело, прежде нежели удостоишься посвящения!
И, посадив ее на лошадь, он протянул ей золотую кадильницу, похожую на ту, что Хельга видела раньше в замке викинга; из кадильницы струился ароматный фимиам. Рана на лбу убитого христианина сияла, точно диадема. Он взял крест, возвышавшийся над курганом, и высоко поднял его перед собою; они понеслись по воздуху над шумящим лесом, над курганами, под которыми были погребены герои верхом на своих добрых конях. И могучие тени поднялись, выехали и остановились на вершинах курганов; лунный свет играл на золотых обручах, красовавшихся на лбах героев; плащи их развевались по ветру. Дракон, страж сокровищ, поднял голову и смотрел воздушным путникам вслед. Карлики выглядывали на них из холмов, из борозд, проведенных плугом, мелькая голубыми, красными и зелеными огоньками, — словно сотни искр перебегали по золе, оставшейся после сгоревшей бумаги.
Они пролетали над лесами, степями, озерами и трясинами, направляясь к Дикому болоту. Долетев до него, они принялись реять над ним; христианин высоко поднимал крест, блестевший, точно золотой, а из уст его лились священные песнопения; Хельга вторила ему, как дитя вторит песне матери, и кадила при этом золотою кадильницей. Из кадильницы струился такой сильный, чудодейственный фимиам, что осока и тростник зацвели, а со дна болота поднялись зеленые стебли; всё, что только носило в себе зародыш жизни, пустило ростки и вышло на свет Божий. На поверхности воды раскинулся роскошный цветочный ковер из кувшинок, а на нем покоилась в глубоком сне молодая женщина дивной красоты. Хельга подумала, что видит в зеркале вод свое собственное отражение, но это была ее мать, супруга болотного царя, египетская принцесса.
Христианин повелел спящей подняться на лошадь, и та опустилась под новою тяжестью, точно свободно висящий в воздухе саван, но христианин осенил ее крестным знамением, и тень вновь окрепла. Все трое выехали на твердую почву.
Пропел петух во дворе замка викинга, и видения рассеялись в воздухе, как туман от дуновения ветра. Мать и дочь очутились лицом к лицу.
— Не себя ли я вижу в глубокой воде? — спросила мать.
— Не мое ли это отражение в водяном зеркале? — промолвила дочь.
Они приблизились друг к другу и крепко обнялись. Сердце матери забилось сильнее, и она поняла почему.
— Мое дитя, цветок моего сердца, мой лотос из глубины вод!
И она опять обняла дочь и заплакала; эти слезы были для Хельги новым крещением, возрождавшим ее к жизни и любви.
— Я прилетела на болото в лебедином оперении и здесь сбросила его с себя! — начала свой рассказ мать. — Ступив на зыбкую почву, я погрузилась в болотную тину, которая сразу же сомкнулась над моею головой. Скоро я почувствовала приток свежей воды, какая-то неведомая сила увлекала меня все глубже и глубже; веки мои отяжелели, и я заснула… Во сне мне грезилось, что я опять внутри египетской пирамиды, но передо мной по-прежнему стоял колеблющийся ольховый пень, который так испугал меня на поверхности болота. Я рассматривала трещины на его коре, и они вдруг засветились и стали иероглифами — передо мной очутилась мумия. Наружная оболочка ее вдруг распалась, и оттуда выступил древний царь, покоившийся мумиею тысячи лет, черный как смоль, лоснящийся, как лесная улитка или как жирная, черная болотная грязь. Был ли передо мною сам болотный царь или мумия — я уж перестала понимать. Он обвил меня руками, и мне показалось, что я умираю. Очнулась я, почувствовав на своей груди что-то теплое; на груди у меня сидела, трепеща крылышками, птичка, щебетала и пела. Потом она взлетела с моей груди кверху, к черному, тяжелому своду, но длинная зеленая лента привязывала ее ко мне. Я поняла ее тоскливое щебетание: «На волю, на волю, к отцу!» Мне вспомнился мой отец, залитая солнцем родина, вся моя жизнь, моя любовь… И я развязала узел, отпустила птичку на волю, к отцу! С той минуты я уже не видела никаких снов и спала непробудно, пока сейчас меня не вызвали со дна болота дивные звуки и аромат!
Где же развевалась, где была теперь зеленая лента, привязывавшая птичку к сердцу матери? Видел ее лишь аист, лентой был ведь зеленый стебель, узлом — яркий цветок — колыбель малютки, которая теперь превратилась в юную красавицу девушку и опять покоилась на груди у матери.
А в то время как они стояли, обнявшись, на берегу болота, над ними кружился аист. Он быстро слетал назад, в гнездо, за спрятанными там давным-давно оперениями и бросил их матери с дочерью. Они сейчас же накинули их на себя и поднялись на воздух в виде белых лебедок.
— Теперь поговорим! — сказал аист. — Теперь мы поймем друг друга, хотя клюв и не у всех птиц скроен одинаково!.. Хорошо, что вы явились как раз сегодня ночью: днем нас бы уж не было тут. И я, и жена, и птенцы — все улетаем поутру на юг! Я ведь старый знакомый ваш с нильских берегов! И жена моя тут же, со мною; сердце у нее добрее, чем язык! Она всегда говорила, что принцесса выпутается из беды! А я и птенцы наши перенесли сюда лебединые перья!.. Ну, очень рад! Ведь это просто счастье, что я еще здесь! На заре мы улетаем всей компанией! Мы полетим вперед, только не отставайте, и вы не собьетесь с дороги! Мы с птенцами будем, впрочем, присматривать за вами.
— И я принесу с собою на родину лотос! — сказала египетская принцесса. — Он летит рядом со мною в лебедином оперении! Цветок моего сердца со мною — вот как это все разрешилось! Домой теперь, домой!
Но Хельга сказала, что не может покинуть Данию, не повидавшись со своею приемною матерью, доброю женою викинга. Хельга припомнила всю ее доброту, каждое ее ласковое слово, каждую слезу, пролитую ею из-за приемной дочери, и в эту минуту девушке казалось даже, что она любит ту мать сильнее, чем эту.
— Да нам и надо слетать в замок викинга! — ответил аист. — Там ведь ждет нас жена с птенцами! Вот-то заворочают они глазами и затрещат! Жена — та, пожалуй, не много скажет! Она вообще скупа на слова, выражается кратко и вразумительно, а думает еще лучше! Сейчас я затрещу, чтобы предупредить их о нашем приближении!
И он затрещал, защелкал клювом. Скоро они подлетели к замку викинга.
В замке все было погружено в глубокий сон. Забылась сном и жена викинга, но только позднею ночью; страх и беспокойство долго не давали ей уснуть. Прошло ведь уже три дня, как Хельга исчезла вместе с пленным христианином; должно быть, это она помогла ему бежать: в конюшне недоставало именно ее лошади. Но как могло все это случиться? И жене викинга невольно припомнились рассказы о чудесах, которые творил сам белый Христос и веровавшие в него. Все эти мысли, бродившие в ее голове наяву, облеклись во сне в живые образы, и вот ей пригрезилось, что она по-прежнему сидит на постели, погруженная в думы о Хельге; все кругом тонет в сплошном мраке, надвигается буря. С обеих сторон — и со стороны Северного моря, и со стороны Каттегата — слышится грозный шум прибоя. Чудовищная змея, обвивающая в глубине морской кольцом всю землю, бьется в судорогах. Приближается страшная ночь — Рагна-рек, как древние называли последнюю ночь, когда рухнет мир и погибнут великие боги. Вот слышится громкий звук рога и по радуге выезжают верхом на конях боги, закованные в светлые доспехи, выезжают на последнюю битву! Перед ними летят крылатые валькирии, а замыкается поезд рядами умерших героев. Воздух весь осветился северным сиянием, но мрак скоро победил. Приближался ужасный час.
А рядом с испуганной женой викинга сидит на полу Хельга в образе безобразной жабы, дрожит от страха и жмется к ней. Она берет жабу на колени и с любовью прижимает к себе, несмотря на ее внешнее безобразие. Вот воздух задрожал от ударов мечей и палиц, засвистели стрелы — словно град посыпался с неба. Настал тот час, когда земля и небо должны были рухнуть, звезды упасть с неба и все погибнуть в пламени Суртура.
Но жена викинга знала, что после того возникнут новое небо и новая земля и хлебная нива заволнуется там, где прежде катило свои волны по желтому песчаному дну сердитое море. Она знала, что воцарится новый неведомый Бог, и к нему вознесется кроткий, светлый Бальдр, освобожденный из царства теней. И вдруг она видит его перед собою! Она узнала его с первого взгляда — это был пленный христианин.
— Белый Христос! — воскликнула она и, произнося это имя, поцеловала в лоб свое безобразное дитя-жабу. В ту же минуту оболочка с жабы спала и перед ней очутилась Хельга, прекрасная, как всегда, но такая кроткая и с таким сияющим любовью взглядом! Она поцеловала руки жены викинга, как бы благодаря ее за все заботы и любовь, которыми она окружала свою приемную дочь в тяжелое время испытания, за все добрые мысли и чувства, которые она пробудила в ее душе, и за произнесенное ею сейчас имя белого Христа. Хельга повторила это имя и вдруг поднялась на воздух в виде лебедя: белые крылья распустились и зашумели, словно взлетала на воздух целая стая птиц.
Тут жена викинга проснулась. На дворе в самом деле слышалось хлопанье крыльев. Она знала, что настала пора обычного отлета аистов, и догадалась, что это они шумели крыльями. Ей захотелось еще раз взглянуть на них и попрощаться с ними. Она встала, подошла к отверстию, заменявшему окно, распахнула ставню и выглянула во двор. На крыше пристройки сидели рядышком сотни аистов, а над двором, над высокими деревьями, летали стаями другие; прямо же против окна, на краю колодца, где так часто сиживала, пугая свою приемную мать, красавица Хельга, сидели две лебедки, устремив свои умные глаза на жену викинга. Она вспомнила свой сон, который произвел на нее такое глубокое впечатление, что почти казался ей действительностью, вспомнила Хельгу в образе лебедя, вспомнила христианина, и сердце ее вдруг радостно забилось.
Лебедки захлопали крыльями и изогнули шеи, точно кланяясь ей, а она, как бы в ответ на это, протянула к ним руки и задумчиво улыбнулась им сквозь слезы.
Аисты, шумя крыльями и щелкая клювами, взвились в воздух, готовясь направить свой полет к югу.
— Мы не станем ждать этих лебедок! — сказала аистиха. — Коли хотят лететь с нами, пусть не мешкают! Не оставаться же нам тут, пока не соберутся лететь кулики! А ведь лететь так, как мы, семьями, куда пристойнее, чем так, как летят зяблики или турухтаны: у тех мужья летят сами по себе, а жены сами по себе! Просто неприлично! А у лебедей-то, у лебедей-то что за полет?!
— Всяк летит по-своему! — ответил аист. — Лебеди летят косою линией, журавли — треугольником, а кулики — змеею!
— Пожалуйста, не напоминай теперь о змеях! — заметила аистиха. — У птенцов может пробудиться аппетит, а чем их тут накормишь?
— Так вот они, высокие горы, о которых я слышала! — сказала Хельга, летевшая в образе лебедки.
— Нет, это плывут под нами грозовые тучи! — возразила мать.
— А что это за белые облака в вышине? — спросила дочь.
— Это вечно снежные вершины гор! — ответила мать, и они, перелетев Альпы, продолжали путь по направлению к Средиземному морю.
— Африка! Египет! — ликовала дочь нильских берегов, завидев с высоты желтую волнистую береговую полосу своей родины.
Завидели берег и аисты и ускорили полет.
— Вот уж запахло нильскою тиной и влажными лягушками! — сказала аистиха птенцам. — Ох, даже защекотало внутри! Да, вот теперь сами попробуете, каковы они на вкус, увидите марабу, ибисов и журавлей. Они все нашего же рода, только далеко не такие красивые. А важничают! Особенно ибисы — их избаловали египтяне; они делают из ибисов мумии, набивая их душистыми травами. А по мне, лучше быть набитой живыми лягушками! Вот вы узнаете, как это приятно! Лучше при жизни быть сытым, чем после смерти попасть в музей! Таково мое мнение, а я всегда права.
— Вот и аисты прилетели! — сказали обитатели дворца на нильском берегу. В открытом покое на мягком ложе, покрытом шкурой леопарда, лежал сам царственный владыка, по-прежнему ни живой, ни мертвый, ожидая целебного лотоса из глубокого северного болота. Родичи и слуги окружали ложе.
И вдруг в покой влетели две прекрасные белые лебедки, прилетевшие вместе с аистами. Они сбросили с себя оперения, и все присутствовавшие увидали двух красавиц, похожих друг на друга как две капли воды. Они приблизились к бледному, увядшему старцу и откинули назад свои длинные волосы. Хельга склонилась к деду, и в ту же минуту щеки его окрасились румянцем, глаза заблистали, жизнь вернулась в окоченевшее тело. Старец встал помолодевшим, здоровым, бодрым! Дочь и внучка заключили его в объятия, точно для утреннего приветствия после длинного тяжелого сна.
Что за радость воцарилась во дворце! В гнезде аистов тоже радовались — главным образом, впрочем, хорошему корму и обилию лягушек. Ученые впопыхах записывали историю обеих принцесс и целебного цветка, принесшего с собою счастье и радость всей стране и всему царствующему дому, аисты же рассказывали ее своим птенцам, но, конечно, по-своему и не прежде, чем все наелись досыта, — не то у них нашлось бы иное занятие!
— Теперь и тебе перепадет кое-что! — шепнула аистиха мужу. — Уж не без того!
— А что мне нужно? — сказал аист. — И что я такое сделал? Ничего!
— Ты сделал побольше других! Без тебя и наших птенцов принцессам вовек не видать бы Египта и не исцелить старика. Конечно, тебе перепадет за это! Тебя, наверно, удостоят степени доктора, и наши следующие птенцы уже родятся в этом звании, их птенцы — тоже и так далее! На мои глаза, ты и теперь ни дать ни взять — египетский доктор!
А ученые и мудрецы продолжали развивать основную мысль, проходившую, как они говорили, красною нитью через все событие, и толковали ее на разные лады. «Любовь — родоначальница жизни» — это была основная мысль, а истолковывали ее так: «Египетская принцесса, как солнечный луч, проникла во владения болотного царя, и от их встречи произошел цветок…»
— Я не сумею как следует передать их речей! — сказал подслушавший эти разговоры аист, когда ему пришлось пересказать их в гнезде. — Они говорили так длинно и так мудрено, что их сейчас же наградили чинами и подарками; даже лейб-повар получил орден — должно быть, за суп!
— А ты что получил? — спросила аистиха. — Не следовало бы им забывать самое главное лицо, а самое главное лицо — это ты! Ученые-то только языком трепали! Но дойдет еще очередь и до тебя!
Позднею ночью, когда весь дворец, все его счастливые обитатели спали сладким сном, не спала во всем доме лишь одна живая душа. Это был не аист — он хоть и стоял возле гнезда на одной ноге, но спал на страже, — не спала Хельга. Она вышла на террасу и смотрела на чистое, ясное небо, усеянное большими блестящими звездами, казавшимися ей куда больше и ярче тех, что она привыкла видеть на севере. Но это были те же самые звезды! И Хельге вспомнились кроткие глаза жены викинга и слезы, пролитые ею над своею дочкой-жабой, которая теперь любовалась великолепным звездным небом на берегу Нила, вдыхая чудный весенний воздух. Она думала о том, как умела любить эта язычница, какими нежными заботами окружала она жалкое создание, скрывавшее в себе под человеческою оболочкой звериную натуру, а в звериной — внушавшее такое отвращение, что противно было на него и взглянуть, не то что дотронуться! Хельга смотрела на сияющие звезды и вспоминала блеск, исходивший от чела убитого христианина, когда они летели вместе над лесом и болотом. В ушах ее снова раздавались те звуки и слова, которые она слышала от него тогда, когда сидела позади него на лошади: он говорил ей о великом источнике любви, высшей любви, обнимающей все поколения людские!..
Да, чего только не было ей дано, чего она не достигла! Дни и ночи думала Хельга о выпавшем на ее долю счастье, созерцала свою жизнь, которая вела ее чудесными путями все к высшей радости и блаженству, и так и застыла в этом созерцании, как ребенок, который быстро переносит взор от дарящего к подаркам. Она вся ушла в думы о своем настоящем счастье и о будущем, которое ожидало ее, должно было ожидать ее впереди, и совсем забыла о том, кто даровал ей это счастье. В ней кипела отвага молодости, глаза ее блистали от восторга. Но вот слух ее был привлечен страшным шумом на дворе. Она взглянула туда и увидела двух больших, сильных страусов, бегавших сломя голову кругом по двору. Хельга в первый раз видела этих огромных, тяжелых, неуклюжих птиц с точно обрубленными крыльями. Они бегали, встревоженные, испуганные, словно их кто обидел. Хельга спросила, что с ними случилось, и впервые услышала египетское предание о страусе.
Когда-то страусы славились красотой; крылья их были велики и сильны. Однажды вечером другие могучие лесные птицы сказали страусу: «Брат, завтра, бог даст, полетим к реке напиться!» И страус ответил: «Захочу и полечу!» На заре птицы полетели. Все выше и выше взвивались они, все ближе и ближе к солнцу, Божьему оку. Страус летел один, впереди всех, горделиво, стремясь к самому источнику света и полагаясь лишь на свои силы, а не на подателя их; он говорил не «Бог даст», а «я хочу», и вот ангел возмездия сдернул с раскаленного солнечного диска тонкую пелену — в ту же минуту крылья страуса опалило, как огнем, и он, бессильный, уничтоженный, упал на землю. Никогда больше он и весь его род не могли подняться с земли! Испугавшись чего-нибудь, они мечутся как угорелые, описывая все один и тот же узкий круг, и служат нам, людям, живым напоминанием и предостережением, и мы каждую нашу мысль, каждое дело должны начинать словами: «Бог даст».
Хельга задумчиво опустила голову, посмотрела на страусов, мечущихся не то от ужаса, не то от глупой радости при виде своей собственной тени на белой, освещенной луною стене, и душою ее овладело серьезное настроение. Да, ей выпала на долю богатая счастьем жизнь, что же ждет ее впереди? Еще высшее счастье — «Бог даст!».
Раннею весною, перед отлетом аистов на север, Хельга взяла золотое кольцо, начертила на нем свое имя и подозвала к себе своего знакомца аиста. Когда тот приблизился, Хельга надела ему кольцо на шею, прося отнести его жене викинга, — кольцо скажет ей, что приемная дочь ее жива, счастлива и помнит о ней.
«Тяжеленько это будет нести! — подумал аист. — Но золото и честь не выбросишь на дорогу! „Аист приносит счастье”, — скажут там, на севере!..»
— Ты несешь золото, а я яйца! — сказала аистиха. — Но ты-то принесешь его только раз, а я несу яйца каждый год! Благодарности же не дождется ни один из нас! Вот что обидно!
— Довольно и собственного сознания, женушка! — сказал аист.
— Ну, его не повесишь себе на шею! — ответила аистиха. — Оно тебе ни корму, ни попутного ветра не даст!
И они улетели.
Маленький соловей, распевавший в тамариндовой роще, тоже собирался улететь на север; в былые времена Хельга часто слышала его возле Дикого болота. И она дала поручение и соловью: с тех пор как она полетала в лебедином оперении, она могла объясняться на птичьем языке и часто разговаривала и с аистами, и с ласточками, которые понимали ее. Соловей тоже понял ее: она просила его поселиться на Ютландском полуострове в буковом лесу, где возвышался курган из древесных ветвей и камней, и уговорить других певчих птичек ухаживать за могилой и не умолкая петь над нею свои песни.
Соловей полетел стрелой, полетело стрелой и время!
Осенью орел, сидевший на вершине пирамиды, увидел приближавшийся богатый караван; двигались нагруженные сокровищами верблюды, гарцевали на горячих арабских конях разодетые и вооруженные всадники. Серебристо-белые кони с красными раздувающимися ноздрями и густыми гривами, ниспадавшими до тонких стройных ног, горячились и фыркали. Знатные гости, в числе которых был и один аравийский принц, молодой и прекрасный, каким и подобает быть принцу, въехали во двор могучего владыки, хозяина аистов, гнездо которых стояло теперь пустым. Аисты находились еще на севере, но скоро должны были вернуться.
Они вернулись в тот самый день, когда во дворце царила шумная радость, кипело веселье — праздновали свадьбу. Невестой была разодетая в шелк, сиявшая драгоценными украшениями Хельга; женихом — молодой аравийский принц. Они сидели рядом за свадебным столом, между матерью и дедом.
Но Хельга не смотрела на смуглое мужественное лицо жениха, обрамленное черною курчавою бородой, не смотрела и в его огненные черные глаза, не отрывавшиеся от ее лица. Она устремила взор на усеянный светлыми звездами небесный свод.
Вдруг в воздухе послышались шум и хлопанье крыльев — вернулись аисты. Старые знакомые Хельги были тут же, и как ни устали они оба с пути, как ни нуждались в отдыхе, сейчас же спустились на перила террасы, зная, что за праздник идет во дворце. Знали они также — эта весть долетела до них, едва они приблизились к границам страны, — что Хельга велела нарисовать их изображение на стене дворца: аисты были ведь тесно связаны с историей ее собственной жизни.
— Очень мило! — сказал аист.
— Очень и очень мило! — объявила аистиха. — Меньшего уж нельзя было и ожидать!
Увидав аистов, Хельга встала и вышла к ним на террасу погладить их по спине. Старый аист наклонил голову, а молодые смотрели на это и чувствовали себя польщенными.
Хельга опять подняла взор к небу и засмотрелась на блестящие звезды, сверкавшие все ярче и ярче. Вдруг она увидела, что между ними и ею витает прозрачный, светлый, светлее самого воздуха, образ. Вот он приблизился к Хельге, и она узнала убитого христианина. И он явился к ней в этот торжественный день, явился из небесных чертогов!
— Небесный блеск и красота превосходят все, что может представить себе смертный! — сказал он.
И Хельга стала просить его так кротко, так неотступно, как никогда еще никого и ни о чем не просила, взять ее туда, в небесную обитель, к Отцу, хоть на одну минуту, позволить ей бросить хоть один-единственный взгляд на небесное великолепие!
И он вознесся с ней в обитель сияющего света и гармонии. Дивные звуки и мысли не только звучали и светились вокруг Хельги в воздухе, но и внутри ее, в глубине ее души. Словами не передать, не рассказать того, что она чувствовала!
— Пора вернуться! Тебя ищут! — сказал он.
— Еще минутку! — молила она. — Еще один миг!
— Пора вернуться! Все гости уже разошлись!
— Еще одно мгновение! Последнее…
И вот Хельга опять очутилась на террасе, но… все огни и в саду, и в дворцовых покоях были уже потушены, аистов не было, гостей и жениха — тоже; всё словно ветер развеял за эти три кратких мгновения.
Хельгу охватил страх, и она прошла через огромный, пустынный покой в следующий. Там спали чужеземные воины! Она отворила боковую дверь, которая вела в ее собственный покой, и вдруг очутилась в саду — все стало тут по-другому! Край неба алел, занималась заря.
В три минуты, проведенные ею на небе, протекла целая земная ночь!
Тут Хельга увидала аистов, подозвала их к себе, заговорила с ними на их языке, и аист, подняв голову, прислушался и приблизился к ней.
— Ты говоришь по-нашему! — сказал он. — Что тебе надо? Зачем ты пришла сюда, незнакомка?
— Да ведь это же я, Хельга! Ты не узнаешь меня? Три минуты тому назад я разговаривала с тобой тут, на террасе!
— Ты ошибаешься! — ответил аист. — Ты, верно, видела все это во сне!
— Нет, нет! — сказала она и стала напоминать ему о замке викинга, о Диком болоте, о полете сюда…
Аист заморгал глазами и сказал:
— А, это старинная история! Я слышал ее еще от моей прапрапрабабушки! Тут, в Египте, правда, была такая принцесса из Дании, но она исчезла в самый день своей свадьбы много-много веков тому назад! Ты сама можешь прочесть об этом на памятнике, что стоит в саду! Там же высечены лебедки и аисты, а на вершине памятника стоишь ты сама, изваянная из белого мрамора!
Так оно и было. Хельга увидела памятник, поняла все и пала на колени.
Взошло солнце, и как прежде с появлением его спадала с Хельги безобразная оболочка жабы и из нее выходила молодая красавица, так теперь из бренной телесной оболочки, очищенной крещением света, вознесся к небу прекрасный образ, чище, прозрачнее воздуха; солнечный луч вернулся к Отцу!
А тело распалось в прах; на том месте, где стояла коленопреклоненная Хельга, лежал теперь увядший лотос.
— Новый конец истории! — сказал аист. — И совсем неожиданный! Но ничего, мне он нравится!
— А что-то скажут о нем детки? — заметила аистиха.
— Да, это, конечно, важнее всего! — сказал аист.
1858
Скороходы
Был назначен приз, даже два, один большой, другой маленький, за наибольшую быстроту — не на состязании, а вообще за быстроту в течение целого года.
— Я получил первый приз! — сказал заяц. — Можно ведь, я думаю, ожидать справедливости, если судьи — твои близкие друзья и родные. Но присудить второй приз улитке? Мне это даже обидно!
— Но ведь надо же принимать во внимание и усердие и добрую волю, как справедливо рассудили высокоуважаемые судьи, и я вполне разделяю их мнение! — заметил заборный столб, бывший свидетелем присуждения призов. — Улитке, правда, понадобилось полгода, чтобы переползти через порог, но все-таки она очень спешила и даже сломала себе второпях бедренную кость! Она всею душой и телом отдавалась своему делу да еще таскала при этом на спине весь свой дом! Такое усердие достойно всякого поощрения, вот она и получила второй приз.
— Могли бы, кажется, и на меня обратить внимание! — сказала ласточка. — Быстрее меня на лету, смею думать, никого нет! И где только я не побывала! Везде, везде!
— То-то вот и горе ваше, — сказал столб. — Уж больно много вы рыскаете! Вечно рветесь в чужие края, чуть здесь холодком пахнёт. Вы не патриотка! Нечего на вас и обращать внимание!
— А если бы я проспала всю зиму в болоте, тогда на меня обратили бы внимание? — спросила ласточка.
— Принесите удостоверение от самой болотницы, что проспали на родине хоть полгода, и на вас сейчас же обратят внимание!
— Я-то заслуживала первого приза, а не второго! — заметила улитка. — Я ведь знаю, что заяц бегает, только когда думает, что за ним гонятся, — из трусости! А я смотрела на движение как на свою жизненную задачу и пострадала на службе! Да, уж если кому следовало присудить первый приз, так это мне! Но я не охотница кричать о себе! Презираю все подобное!
И она плюнула.
— Я могу засвидетельствовать, что каждый приз, по крайней мере с моей стороны, был присужден справедливо! — заявила межевая веха, одна из судей. — Я вообще держусь порядка, меры, расчета. Я уже восьмой раз имею честь участвовать в присуждении призов, но только на этот раз поставила на своем. Дело в том, что я всегда присуждаю призы по алфавиту: для первого приза беру букву с начала, для второго — с конца. Потрудитесь теперь обратить внимание на мой счет: восьмая буква с начала — «з», я и подала голос за зайца, а шестнадцатая, то есть дважды восьмая, с конца — «у», и вот я присудила второй приз улитке. В следующий раз первый приз назначу букве «и», а второй — букве «с». Главное дело, всегда и во всем порядок! Иначе не на что и опереться.
— Не будь я сам в числе судей, я бы подал голос за себя! — сказал осел. — Надо обращать внимание не на одну быстроту, но и на другие качества, например на груз. На этот раз я, впрочем, не хотел упирать на это обстоятельство, равно и на ум зайца или на ловкость, с какою он путает свои следы, спасаясь от погони. Нет, есть еще одно обстоятельство, на которое вообще принято обращать внимание и которое никоим образом нельзя упускать из виду, — красота. Я взглянул на прелестные уши зайца — а на них, право, залюбуешься, — и мне показалось, что я вижу самого себя в детском возрасте! Я и подал голос за зайца!
— Дз-з! — зажужжала муха. — Я не собираюсь держать речь, я хочу только сказать несколько слов. Я-то уж попроворнее всякого зайца, это я хорошо знаю! Недавно я даже раздробила одному зайчишке заднюю ногу! Я сидела на паровозе — я это часто делаю: таким образом лучше всего следить за собственною быстротой. Заяц долго бежал впереди поезда: он и не подозревал моего присутствия! Наконец ему пришлось свернуть в сторону; тут-то паровоз и переехал ему заднюю ногу — я ведь сидела на нем. Заяц остался на месте, а я помчалась дальше. Кто же победил? Полагаю — я! Но я не нуждаюсь в призе!
«А по-моему, — подумала дикая роза, вслух она ничего не сказала, что было не в ее характере, хотя и лучше было бы, если бы она высказалась, — по-моему, и первого и второго приза заслуживал солнечный луч! Он в одно мгновение пробегает бесконечное пространство, отделяющее землю от солнца, и пробуждает от сна всю природу. Поцелуи его дарят красоту — мы, розы, алеем и благоухаем от них! А высокие судьи, кажется, совсем и не заметили его! Будь я лучом, я бы отплатила им солнечным ударом, нет, это бы отняло у них последний ум, а они и без того им небогаты! Лучше промолчу! В лесу мир и тишина! Как хорошо цвести, благоухать, упиваться светом и росой и жить в сказаниях и песнях! Но солнечный луч переживет нас всех!»
— А какой первый приз? — спросил дождевой червяк; он проспал событие и сейчас только явился на сборный пункт.
— Свободный вход в огород с капустой! — ответил осел. — Я сам назначал призы! Первый приз должен был получить заяц — я, как мыслящий и деятельный член комиссии, и обратил надлежащее внимание на потребности и нужды зайца. Теперь он обеспечен. А улитке мы предоставили право сидеть на придорожном камне и греться на солнышке да лизать мох. Кроме того, она избрана в главные члены нашей комиссии, как это принято называть у людей. Комиссии ведь вообще нуждаются в специалистах! И, скажу прямо, судя по такому прекрасному началу, можно ожидать от нашей комиссии многого!
1858
Философский камень
Ты ведь знаешь сказание о Хольгере Датчанине? Мы не собираемся пересказывать его, а просто спрашиваем, помнишь ли ты, что Хольгер Датчанин покорил великую Индию до восточного края света, до самого «солнечного дерева», как рассказывает Кристьерн Педерсен. Ты ведь знаешь, кто был Кристьерн Педерсен? А и не знаешь — не беда! Хольгер Датчанин вручил власть над страной священнику Йоне. Знаешь ты что-нибудь о священнике Йоне? А и не знаешь — тоже не беда! Он не играет в нашем рассказе никакой роли. Мы расскажем тебе о солнечном дереве, растущем «в Индии, на восточном краю света», как толковали во время о́но люди, — они не учились географии, как мы с тобою, но и это ведь не беда!
Солнечное дерево было чудо что за дерево, какого и мы не видывали, и ты никогда не увидишь. Густолиственная вершина его бросала тень на несколько миль кругом; дерево было, в сущности, настоящим лесом, каждая отдельная маленькая ветвь — целым деревом; тут были и пальмы, и буки, и платаны, и пихты; словом, всевозможные породы деревьев, какие только существуют на белом свете, росли в виде побегов на больших ветвях. Большие же ветви, извилистые и суковатые, являлись настоящими долинами и холмами, устланными мягким, как бархат, зеленым ковром, который пестрел цветами. Каждая ветвь напоминала висящий в воздухе цветущий луг или чудеснейший сад. Солнышко вечно ласкало дерево своими благодатными лучами, — недаром же оно звалось солнечным деревом. К нему слетались птицы со всех концов света: из дальних девственных лесов Америки, из розовых садов Дамаска, даже из лесных пустынь Африки, где львы и слоны мнят себя полновластными хозяевами. Прилетали сюда и полярные птицы, и — само собою — и аисты с ласточками. Но не одни птицы обитали на дереве; олень, белка, антилопа и другие быстроногие, прекрасные животные тоже чувствовали себя здесь как дома. И немудрено: густая, кудрявая вершина дерева была ведь огромным, благоухающим садом. Посреди же этого сада, там, где раскинулись зеленые склоны самых больших ветвей, возвышался хрустальный замок; из окон его открывался вид на все четыре страны света.
Каждая башня замка напоминала лилию, по стебельку которой можно было подняться на самый верх — в стебельке была ведь внутренняя лестница, понимаешь? — и ступить на края отогнутых лепестков, изображавших балконы; в самой же чашечке находилась чудеснейшая, блестящая зала, но потолком здесь служило голубое небо, озаренное солнцем или усеянное звездами. Хорошо было, хоть и на другой лад, и в нижних залах замка: на стенах отражался весь мир, все, что происходило на земле, — и газет не надо было; кстати, их в замке и не получали. Все можно было увидеть и узнать из этих живых картин, лишь бы хватило времени да охоты, но невозможное — невозможно даже для первого мудреца в свете, а в замке как раз и жил такой мудрец. Имя его трудно и произнести; тебе ни за что не выговорить, да и невелика беда. Он знал все, что только может знать или узнать человек на земле, был посвящен во все открытия прошлого, настоящего и будущего; но дальше этого его знания не простирались — всему есть границы! Сам мудрый царь Соломон был лишь вполовину так умен, как он, а царь Соломон ведь очень умен; он повелевал силами природы и могучими духами; сама смерть обязана была каждое утро присылать ему список людей, которых собиралась похитить днем. И все-таки царь Соломон должен был умереть — вот эта-то мысль и не давала покоя мудрецу, могущественному владетелю замка на солнечном дереве. И он, как ни возвышался своею мудростью над всеми людьми, должен был когда-нибудь умереть, и дети его — тоже. Все они должны были увянуть, опасть и превратиться в прах, как древесные листья; он знал это, он видел, как осыпались и превращались в прах поколения людские. На месте опавших листьев вырастали на дереве новые, те же, что опали, никогда не возрождались вновь, а превращались в прах, переходили в другие растительные части; но что же происходило после смерти с людьми? Что такое самая смерть? Тело превращается в прах, а душа? Чем является душа в теле и чем она становится потом? Что ее ждет? «Жизнь вечная», — утешает нас религия, но как же свершается переход в эту жизнь? Где живет душа и как? «На небе, — говорят благочестивые люди, — И мы пойдем туда же!» — «Туда! — повторял мудрец, глядя вверх на голубое небо, на солнце и на звезды, — Туда!»
Но, бросив с круглого шара Земли испытующий взор в пространство, он нашел, что и верх и низ тут безразличны, — все зависит от того, с какой точки земного шара смотреть в пространство! А поднявшись на высочайшие горы, он увидал, что самое воздушное пространство, которое кажется нам с земной плоскости таким голубым, прозрачным, это «ясное небо», как мы его называем, есть, в сущности, сплошной густой мрак, тяжело облегающий землю; увидал, что солнце — огромный раскаленный шар, без лучей, а наша земля — шарик, окутанный оранжевым туманом. Да, телесный взор человека везде встречает границы, и за них не в силах проникнуть даже духовный взор его. Как же ничтожны наши знания, если и мудрейший из людей знал о том, что для нас важнее всего, так мало!
В потайной комнате замка хранилось величайшее земное сокровище — «книга Истины». И мудрец читал из нее страницу за страницей. Эту книгу может читать каждый человек, но лишь отрывками: в иных местах буквы так прыгают перед глазами, что нельзя разобрать ни единого слова, а в иных они до того бледны, что глаз видит лишь чистую неисписанную страницу. Чем мудрее человек, тем больше он может прочесть из этой книги, и наш мудрец прочел ее почти всю.
Он умел собирать свет звезд, свет солнца, вызывать скрытый свет сокровенных сил природы и свет ума, и благодаря такому яркому освещению становились видимыми даже самые бледные буквы. Но в конце книги, в главе «Жизнь после смерти», и он не мог прочесть ничего, кроме самого заглавия. Это сильно огорчало мудреца. Неужели ему так и не удастся найти здесь, на земле, такого сильного источника света, который осветил бы содержание этих последних страниц «книги Истины»?
Мудрец, как и царь Соломон, понимал язык животных, умел вслушиваться в речи зверей и пение птиц, но толку от этого было мало. Он умел извлекать из растений и металлов целебные силы, которые могли изгонять болезни, даже отгонять смерть, но победить ее совсем не могли. Во всей природе, во всем, что было ему доступно, искал он света, который бы мог озарить для него будущую жизнь, но не находил, и последние страницы «книги Истины» оставались для него белыми страницами. Христианское учение, правда, предлагало ему утешение, обещая вечную жизнь за гробом, но про эту-то жизнь ему и хотелось прочесть не в Библии, а в своей книге, однако там его глаза видели лишь белую страницу.
У мудреца было пятеро детей, четверо сыновей, которым он дал такое воспитание и обучение, какое только может дать своим детям мудрейший из отцов, и дочь, красавица, кроткая, умная, но слепая. Она, впрочем, казалось, и не ощущала этого недостатка: отец и братья заменяли ей глаза, а необыкновенная душевная чуткость — непосредственные зрительные ощущения.
Сыновья никогда не уходили далеко от дома, никогда не переступали черты, за которую уже не падала тень от ветвей солнечного дерева; сестра их и подавно. Хорошо жилось детям в родительском доме, под сенью чудесного, благоухающего солнечного дерева. Как и все дети, они очень любили слушать рассказы, и отец рассказывал им много, чего другие дети и не поняли бы, но эти были так умны, как у нас бывают разве только умудренные долгою жизнью старцы. Отец объяснял им живые картины, отражавшиеся на стенах замка, объяснял ход земных событий и деяния людей, и сыновья часто выражали желание побывать в свете, чтобы самим окунуться в водоворот жизни, но отец говорил им, что в свете живется трудно и горько, что действительность не совсем такова, какою они ее себе представляют отсюда, из своего чудесного детского мирка. Он говорил детям о Добре, Истине и Красоте, говорил, что из них-то, под тяжким давлением света, образуется драгоценный камень, светлее бриллианта самой чистейшей воды; блеск его угоден Богу и затмевает собою решительно все; этот-то камень, собственно, и есть то, что называют философским камнем. Затем он сказал им, что, как можно дойти до уверенности в существовании Творца, изучая сотворенное, так можно дойти до уверенности в существовании упомянутого камня, изучая людей. Большего о камне он рассказать им не мог — большего он и сам не знал. Другим детям трудно было бы понять все это, но дети мудреца поняли, а впоследствии поймут, может быть, и другие.
Выслушав отца, они начали расспрашивать его об Истине, Добре и Красоте подробнее, и он рассказал им все, что знал сам. Между прочим, он сказал им, что Бог, создав человека из земли, подарил его пятью огненными сердечными поцелуями и с каждым поцелуем человек получал одно из своих пяти чувств, как мы их называем. Ими-то мы и познаем Красоту, Истину и Добро, ими Истина, Добро и Красота оцениваются, защищаются и поощряются; каждое из этих пяти чувств подразделяется на внешнее и внутреннее, духовное; одно из них корень, другое верхушка, одно тело, другое душа.
Дети много думали о словах отца, философский камень не выходил у них из головы ни днем ни ночью. Наконец старшему приснился чудный сон, но — вот диво! — то же самое приснилось и второму, и третьему, и четвертому! Каждому брату снилось, что он отправляется странствовать по белу свету и находит философский камень, который горит у него во лбу ярким пламенем в то время, как он мчится по бархатным лугам к отцовскому саду на своем быстром как ветер коне обратно в отчий дом. И драгоценный камень отбросил на страницы «книги Истины» такой небесный свет, что стали видны и письмена в главе «Жизнь после смерти». Сестре же не снилось ничего такого; ей и в голову не приходило пуститься странствовать по свету — весь свет заключался для нее в отцовском доме.
— Я отправлюсь в путь! — сказал старший. — Пора мне узнать, что творится на белом свете, и самому окунуться в море житейское. Я стремлюсь только к Добру и Истине, а благодаря им я стану защитником Красоты! Многое изменится в мире, когда я возьмусь за дело!
Да, замыслы-то у него были отважные и великие, как и у всех нас, пока мы сидим у себя в углу за печкой, не испытав еще ни дождя, ни непогоды, не изранив себе ног терниями, растущими на пути жизни!
У каждого брата все пять чувств — и внешние и внутренние — были развиты превосходно, но одно все-таки играло преобладающую роль. У старшего брата таким чувством являлось зрение. Оно-то и должно было сослужить ему главную службу. Он, по его словам, проникал взором во все времена, во все деяния людские, даже в недра земли, где скрываются сокровища, и в сердца людей, словно люди были из прозрачного стекла! Иначе говоря, он видел побольше, чем можем видеть мы, глядя на вспыхивающее румянцем или бледнеющее лицо и всматриваясь в смеющиеся или плачущие глаза. Олень и антилопа проводили старшего брата до западной границы, а там он увидал диких лебедей, летевших к северо-западу, и последовал за ними. Скоро он очутился далеко-далеко от родины, от «восточного края света».
Вот глаза-то у него и разбежались! Было-таки на что посмотреть тут! А видеть что-нибудь в действительности совсем иное, нежели на картинках, хоть бы и на хороших, — те, что были у него дома, в отцовском замке, были ведь необыкновенно хороши. В первую минуту он чуть не ослеп от удивления при виде всего того хлама, что выдавался людьми за прекрасное; но, видно, глаза ему еще могли пригодиться, — конечно, не для того же они были ему даны! — и он не ослеп.
Придя в себя, он решил основательно и добросовестно приступить к изучению Истины, Добра и Красоты; но что же, собственно, было Истиною, Добром и Красотой? Он увидал, что люди зачастую венчают цветами вместо Красоты уродство, истинного Добра не замечают, награждают посредственность рукоплесканиями, а не свистками, смотрят на имя, а не на достоинство, на платье, а не на самого человека, на должность, а не на призвание. Да и чего от них требовать?
«Да, надо мне хорошенько взяться за дело!» — подумал он и взялся.
Но пока он доискивался Истины, явился дьявол, отец лжи и сам ее воплощение. Он бы с удовольствием выцарапал провидцу оба глаза, но это был бы уж слишком резкий прием, дьявол обыкновенно приступает к делу более тонко. Он оставил провидца отыскивать Истину да разглядывать Добро, но пока тот разглядывал, вдунул ему сучок сперва в один глаз, а затем и в другой, ну а это не послужит в пользу никакому зрению, даже самому острому! Потом дьявол принялся раздувать сучки в бревна, и тогда — прощай зрение! Провидец очутился на торжище жизни слепым и не хотел довериться никому. Теперь он стал иного мнения о свете, отчаялся во всем и во всех, даже в самом себе, а раз человек дошел до такого отчаяния — он пропал.
— Пропал! — запели дикие лебеди, улетая на восток.
— Пропал! — защебетали ласточки, тоже направлявшиеся к востоку, к солнечному дереву.
Недобрые вести дошли до дому.
— Провидцу, как видно, не повезло! — сказал второй брат. — Авось мне, с моим чутким слухом, посчастливится больше!
У него из всех чувств особенно изощрен был слух, он слышал, как растет трава, — вот до чего дошел!
Сердечно распрощавшись с семьей, отправился применить к делу свои богатые дарования, осуществить свои добрые намерения и второй брат. Ласточки провожали его далеко-далеко, а лебеди указывали путь. Наконец он очутился среди людской толпы.
Вот уж правда говорится, что «хорошенького понемножку». Слух у него был ведь до того богат, что он слышал, как растет трава, различал биение человеческого сердца в минуты радости от биения его в минуты горя, слышал вообще каждое биение всех сердец, так что свет представился ему огромною мастерскою часовщика, где тикают и бьют часы всех сортов, и маленькие и большие. Сил не было вынести эту стукотню! А он все-таки слушал в оба уха, пока мог, но наконец совсем обезумел от людского шума и гама. Еще бы! Чего стоили одни уличные шестидесятилетние мальчишки — годы тут ведь ни при чем, — горланившие во всю мочь! Ну, да это-то еще было только смешно, но потом на смену простому крику и гаму являлась Сплетня и, шипя, ползла по всем домам, улицам, переулкам и дальше по большой дороге. Наконец, громогласно раздавалась Ложь и верховодила всем, а шутовские бубенчики звенели, как будто были церковными колоколами. Нет, это было уж слишком! Он заткнул себе уши пальцами, но все продолжал слышать фальшивое пение и злые речи. Языки людские не знали удержу, мололи всякий вздор, болтали без умолку о выеденном яйце, так что добрые отношения между людьми трещали по всем швам. Шум и гам, трескотня и стукотня и внутри и снаружи — ужас! Ничьих сил не хватило бы вынести все это! Просто с ума можно было сойти. И второй брат запускал пальцы в уши все глубже и глубже, пока, наконец, не прорвал барабанной перепонки. Теперь уж он стал глух ко всему, даже к Добру, Истине и Красоте. Он присмирел, стал подозрительным, не доверял никому, под конец — даже себе самому, а это большое несчастье. Не ему было отыскать и принести домой драгоценный камень! Он и махнул на свою задачу рукой, махнул рукой на всех и все, даже на самого себя, а уж хуже этого нет ничего. Птицы, летевшие на восток, принесли о том весть на родину его, в замок солнечного дерева, но письма от него никакого не пришло, да и почта-то в те времена еще не ходила.
— Теперь я попытаю счастья! — сказал третий брат. — У меня есть нюх!
Не особенно-то изящно он выражался, но таков уж он был, таким надо его и принимать. Он отличался веселым нравом и был поэтом, настоящим поэтом. Он мог спеть все, чего не мог высказать. О многом он догадывался куда раньше, чем другие.
— Уж такой у меня нюх! — говорил он, и правда, обоняние было у него развито в высшей степени; это чувство играло, по его мнению, весьма важную роль в царстве прекрасного.
— Одному приятен аромат яблони, другому аромат конюшни! — говорил он. — Каждая область ароматов в царстве прекрасного имеет свою публику. Одни люди чувствуют себя как дома в кабачке, дыша воздухом, пропитанным копотью и чадом сальных свеч, запахом сивухи и табачным дымом, другие предпочитают одуряющий аромат жасмина или умащают себя крепким гвоздичным маслом, — а это хоть кого прошибет! Третьи, наконец, ищут свежего морского ветерка, свежего воздуха, взбираются на вершины гор и смотрят оттуда вниз на мелочную людскую сутолоку!
Да, вот как рассуждал он. Казалось, он имел уже случай пожить в свете между людьми и узнать их, а на самом-то деле эти познания были результатом его внутренней мудрости — он был поэтом. Господь одарил его поэтическим чутьем при самом рождении.
И вот он простился с родными и, выйдя за черту отцовских владений, сел на быстроногого страуса, который мчится куда быстрее коня, а потом, увидав стаю диких лебедей, пересел на спину к самому сильному — он любил перемену. Перелетев море, он очутился в чужой стране, где расстилались огромные леса, сверкали глубокие озера, возвышались высокие горы и роскошные города. И куда он ни являлся — всюду словно восходило солнышко, каждый кустик, каждый цветочек начинал благоухать сильнее, почуяв приближение друга, защитника, который оценит и поймет аромат их. Даже зачахший, всеми забытый розовый куст расправил ветви, развернул листики, и на нем распустилась чудеснейшая роза. Всякому она бросалась в глаза, даже черная, скользкая лесная улитка и та заметила ее красоту.
— Я хочу отметить этот цветок! — сказала улитка. — Ну вот, теперь я плюнула на него — большего я уж не могу сделать.
— Вот что бывает на этом свете с прекрасным! — сказал поэт, сложил о том песню и пропел ее, как умел, но никто даже и не прислушался.
Тогда он дал барабанщику два скиллинга и павлинье перо и велел ему переложить песню для барабана да пробарабанить ее по всему городу, по всем улицам и переулкам. Тогда люди услышали песню и объявили, что поняли ее, — в ней, дескать, замечательно глубокий смысл! Теперь поэт мог продолжать слагать и петь свои песни. Он пел об Истине, Добре и Красоте, и его слушали и в кабачках, где чадили сальные свечи, и на свежем воздухе в поле, в лесу и в открытом море. Казалось, что этому брату повезло больше, чем первым двоим, но дьявол этого не потерпел, живо явился и начал воскурять перед ним фимиам самый крепкий и благовонный, какой только может изготовлять из всех существующих на свете сам дьявол. А уж он мастер добывать такой удушливый фимиам, от которого закружится голова у любого ангела, не то что у бедного поэта. Дьявол знает, чем пронять человека! Поэта он пронял фимиамом: бедняк совсем утонул в волнах его, забыл свою миссию и родину, всё, даже себя самого, — всё поглотил дым фимиама!
Все птички, услышав о том, затосковали и умолкли на целых три дня, а черная лесная улитка почернела пуще прежнего — не от горя, а от зависти.
— Ведь это мне, — сказала она, — следовало бы воскурять фимиам — я ведь дала ему идею первой знаменитой песни, которую переложили на барабан! Я плюнула на розу и могу даже представить свидетелей!
А домой, на родину, не дошло даже и весточки о судьбе поэта; птички горевали и не раскрывали рта целых три дня, и скорбь их оказалась такой сильной, что к концу трехдневного срока ее они даже забыли, о чем горевали! Вот как!
— Ну, теперь пора и мне отправиться в путь! — сказал четвертый брат.
Он тоже был веселого нрава, как и предыдущий, притом же он не был поэтом, значит, ничто и не мешало ему сохранять свой веселый нрав. Оба эти брата были душой и весельем всей семьи; теперь из нее уходило и последнее веселье! Зрение и слух вообще считаются у людей главными чувствами; на их развитие обращается особенное внимание, три же остальных чувства считаются менее существенными. Не так думал младший брат; у него особенно развит был вкус — в самом широком смысле этого слова. А вкус и в самом деле играет большую роль: он ведь руководит выбором всего, что поглощается и ртом и умом. И младший брат не только перепробовал все, что вообще подается на сковородках, в горшках, в бутылках и других сосудах, — это была грубая физическая сторона дела, говорил он, — но и на каждого человека смотрел как на горшок, в котором что-нибудь варится, на каждую страну как на огромную кухню, и это являлось уже тонкою, духовною стороной его миссии. На эту-то сторону он теперь и собирался приналечь.
— Может быть, мне и посчастливится больше братьев! — сказал он. — Итак, я отправлюсь в путь, но какой же способ передвижения избрать мне? Что, воздушные шары изобретены? — спросил он отца — тот ведь знал о всех изобретениях и открытиях прошедшего, настоящего и будущего.
Оказалось, что воздушные шары еще не были изобретены, так же, как пароходы и паровозы.
— Ну, так я отправлюсь на воздушном шаре! — решил он. — Отец-то ведь знает, как они снаряжаются и управляются, и научит меня! Людям эти шары еще неизвестны, и, увидя мой, они примут его за воздушное явление! Я же, воспользовавшись им, сожгу его, — отец должен снабдить меня несколькими штучками грядущего изобретения, так называемыми «химическими спичками».
Все это он получил и полетел. Птицы провожали его дальше, нежели старших братьев: им любопытно было поглядеть, что выйдет из его полета. К этим птицам приставали по пути все новые и новые, — птицы очень любопытны, а шар показался им новою диковинною птицей. И у младшего брата составилась такая птичья свита, что хоть убавляй! Птичья стая неслась черною тучей, точно египетская саранча; даже света дневного из-за нее не было видно. Наконец шар залетел далеко-далеко.
— У меня хороший друг и помощник — Восточный ветер! — сказал младший брат.
— То есть два — Восточный и Южный! — сказали оба ветра. — Мы попеременно направляли твой шар, а то как бы ты попал на северо-запад!
Но он и не слыхал, что они ему говорили, да и не все ли равно! Птицы больше не сопровождали его: когда их собралось уж очень много, двум-трем из них наскучило лететь.
— Нет, эту вещь слишком раздули! — объявили они. — И он, пожалуй, еще бог весть что вообразит о себе! Да и незачем лететь за ним! Все это пустое! Просто неловко даже!
И они отстали; за ними и все другие. Все нашли, что это — пустое.
А шар спустился в одном из самых больших городов, и воздухоплаватель очутился на высочайшей точке — на башенном шпице. Шар опять поднялся на воздух, хоть это и не предполагалось, куда он улетел — сказать трудно, да и не все ли равно, раз он не был еще изобретен?
Итак, младший брат восседал на башенном шпице, но птицы уже не слетались к нему: и он им надоел, и они ему. Все дымовые трубы в городе дымили и благоухали.
— Это всё алтари, воздвигнутые тебе! — сказал ветер — он хотел сказать гостю что-нибудь приятное.
А тот сидел себе преважно и посматривал вниз на улицы и прохожих. Один шел и чванился своим кошельком, другой — ключом, подвешенным сзади на поясе, хоть ему и нечего было этим ключом отпирать; третий — своим кафтаном, а его уж ела моль; четвертый — своим телом, а его уж точил червяк!..
— Суета сует! Да, пора мне сойти вниз, помешать в котле жизни да отведать, каково на вкус его содержимое! — сказал он. — Но я еще посижу тут немножко: ветер так чудесно щекочет мне спину; очень приятно! Я посижу здесь, пока ветер дует с той стороны. Надо же мне отдохнуть немножко. Хорошо подольше понежиться утром в постели, когда предстоит трудный день, говорят ленивцы, а леность — мать пороков, но ведь наша семья не заражена никакими пороками, говорю я, и то же скажет о своей семье любой прохожий! Я посижу тут, только пока ветер дует с той стороны — он мне по вкусу!
И он остался сидеть, но сидел-то он на флюгере шпица, и тот все вертелся с ним, а он думал, что дует все тот же ветер; он продолжал сидеть и мог сидеть так без конца!
А в индийской стране, в замке на солнечном дереве, стало так пусто и тихо, когда братья разошлись один за другим.
— Им не повезло! — говорил отец. — Никогда не принесут они домой сверкающего драгоценного камня, никогда я не обрету его! Они ушли, погибли!..
И он склонялся над «книгой Истины», впиваясь взглядом в страницу, на которой хотел прочесть о жизни после смерти, но по-прежнему ничего не видел на ней.
Слепая дочь была его утешением и отрадой; она так искренне была к нему привязана, так любила его, и, ради его счастья, она горячо желала, чтобы драгоценный камень был найден и принесен домой. Но о братьях она очень горевала: где они и что с ними? Как ей хотелось увидать их хоть во сне, но, удивительно, даже во сне она не могла с ними свидеться! Но вот однажды ночью ей приснилось, что она слышит их голоса; они зовут ее, они кричат ей из пучины житейского моря, и она пускается в путь, уходит далеко-далеко и в то же время все-таки как будто не выходит из отцовского дома. Братьев она так и не встречает, но в руке чувствует какое-то пламя, которое, однако, не жжет ее… В руке у нее сверкающий драгоценный камень, и она приносит его отцу! В первую минуту по пробуждении ей показалось, что она все еще держит камень в руке, но оказалось, что рука ее крепко сжимала прялку. В долгие бессонные ночи она беспрерывно пряла, и на веретене была намотана нить тоньше той, что прядет паук; человеческим глазом нельзя было и разглядеть ее. Но девушка смачивала нить своими слезами, и нить становилась крепче якорного каната.
Слепая встала; она решилась, сон должен был сбыться. Была ночь, отец ее спал, она поцеловала его руку, прикрепила конец нити к отцовскому дому — иначе как бы она, бедная слепая, нашла дорогу домой? За эту нить она должна была крепко держаться, — ей она доверялась, а не самой себе, не другим людям. Потом она сорвала с солнечного дерева четыре листочка; она хотела, в случае, если сама не встретит братьев, пустить эти листья по ветру, чтобы тот отнес по одному каждому брату вместо письма-поклона от нее.
Что-то будет с бедняжкой слепой, как станет она пробираться по белу свету? Но она ведь держалась за невидимую путеводную нить и, кроме того, над всеми пятью чувствами преобладала у нее внутренняя, душевная чуткость, благодаря чему она как бы видела кончиками пальцев, слышала сердцем.
И вот она отправилась бродить по белу свету. Море житейское шумело и гудело вокруг нее, но где только ни проходила она — всюду на небе сияло солнышко, ласкавшее ее своими теплыми лучами, всюду из черных облаков исходила сияющая радуга, всюду девушка слышала пение птичек, вдыхала аромат апельсинных и яблоневых садов; аромат был так силен, что ей казалось даже, будто она вкушает самые плоды. До слуха ее доносились нежные ласкающие звуки, дивное пение, но доносились также завывание и дикие крики; мысли и чувства людские вступали между собою в борьбу, и в глубине ее сердца сталкивались отзвуки двух мелодий — задушевной сердечной мелодии и мелодии рассудка. Один людской хор пел:
Земная жизнь — борьба и слезы,
Сплошная тьма, просвета нет!
Другой:
Нет, люди рвут и счастья розы,
Их взор ласкает солнца свет!
Опять доносилась горькая жалоба:
Мир жив лишь злом, враждой, гоненьем,
Брат губит брата, сын — отца!
В ответ звучало:
Любовью, благостью, прощеньем
Людей исполнены сердца!
Потом слышалось:
Мир тонет в мраке лжи, притворства,
Вся жизнь — лишь суета сует!
Но вот раздавалось:
Но с тьмой и ложью в ратоборство
Вступают Истина и Свет!
Тут хор дико грянул:
Махни рукой на все и смейся,
Людей и мир весь презирай!
Но в сердце слепой девушки звучало:
На Бога и себя надейся,
Ему судьбу свою вверяй!
И стоило девушке появиться в кругу мужчин и женщин, старых и молодых, души всех загорались светом Истины, Добра и Красоты; повсюду, где она ни появлялась — в мастерской ли художника, в богатом ли, празднично убранном покое, на фабрике ли среди жужжащих машин, — всюду словно восходило солнышко, звучали невидимые струны, благоухали цветы, ниспадала на изнывающие от жажды листья живительная роса.
Но дьявол не мог с этим примириться, а он ведь умнее целых десятков тысяч умных людей, вместе взятых, и додумался-таки, чем помочь горю. Он отправился в болото, взял пузырей стоячей воды, велел прозвучать над ними семикратному эху лжи, чтобы они окрепли, потом истолок в порошок всевозможные, оплаченные похвальные оды и лживые надгробные речи, какие только мог достать, сварил порошок вместе с пузырями в слезах, пролитых завистью, посыпал полученную смесь румянцем, соскобленным с увядшей щеки старой девы, и создал из всего этого девушку по образу и подобию богатой благодатью слепой. Люди стали звать создание дьявола «кротким ангелом душевной чуткости», и все пошло теперь как по маслу, — дьявол одолел: свет не знал, которая из двух была настоящею, да и где ему было знать это!
На Бога и себя надейся,
Ему судьбу свою вверяй!
— раздавалось между тем в сердце слепой, но просветленной твердою верой девушки. Четыре зеленых листка солнечного дерева она отдала ветру, чтобы тот отнес их вместо письма-поклона ее братьям, и твердо верила, что ветер доставит листья по назначению. Так же твердо верила она и в то, что драгоценный камень, затмевающий блеском все земное великолепие, будет ею найден. С чела человечества должен он сиять дивным блеском, озаряя и дом ее отца.
— Дом моего отца! — повторила она. — Да, на земле обретается этот камень, и я принесу домой не одну уверенность в его существовании; я уже ощущаю его пламя; оно пышет все сильнее и сильнее в моей зажатой руке! Я подхватывала ведь каждое крошечное зерно Истины, носившейся по ветру, и крепко берегла его; я давала ему пропитаться ароматом всего прекрасного, чего немало на земле, — даже для слепой. Я ловила каждое биение человеческого сердца во имя Добра и вкладывала их в зернышки Истины. Я несу домой одни песчинки, но все они в совокупности и составят драгоценный камень, который я искала; у меня их полная горсть!
И она протянула руку отцу — она была уже дома; с быстротою мысли очутилась она там: она ведь не выпускала из рук невидимой путеводной нити, связывавшей ее с отцовским домом.
Злые духи налетели на солнечное дерево с грохотом урагана, с шумом и свистом ворвались в открытые ворота и в потайную комнату.
— Вихрь развеет песчинки! — вскричал отец, хватая ее разжатую руку.
— Нет! — с твердой уверенностью возразила она. — Их нельзя развеять. Я чувствую, как от них струится луч света, согревающий мою душу!
И отец увидел, что сверкающие песчинки бросали яркий луч на белую страницу «книги Истины», на ту страницу, где он искал доказательств жизни вечной. Он взглянул на страницу — на ней ослепительным блеском сияли четыре буквы, составлявшие одно-единственное слово:
ВЕРА
В ту же минуту рядом с отцом очутились и четверо его сыновей. Зеленый листок, брошенный ветром на грудь каждому, пробудил в них тоску по родине, и они вернулись вместе с перелетными птицами, оленями, антилопами и другими лесными обитателями. Животные тоже хотели принять участие в радости, и почему же нет, раз они способны были радоваться?
И вот как солнечный луч, пробравшийся в пыльную комнату через узенькую щелочку в двери, образует косой столб сияющей пыли, так и тут, но куда легче, воздушней и ярче — сама радуга померкла бы перед этим зрелищем, — подымался от сияющего слова «Вера» светозарный столб песчинок Истины. Каждая песчинка соединяла в себе свет Истины, блеск Красоты и сияние Добра, отчего столб и светился ярче огненного столба — путеводителя Моисея и народа израильского в пустыне; он был мостом Надежды, перекинутым от Веры к всеобъемлющей, бесконечной Любви.
1858
Ветер рассказывает о Вальдемаре До и его дочерях
Пронесется ветер над травой, и по ней пробежит легкая зыбь, словно по водяной поверхности; пронесется над нивою, и она взволнуется, как море: это пляска ветра. А послушай его рассказы! Он поет их, и голос его звучит на разные лады: в лесу — так, в доме, куда он врывается через слуховые окна, щели и дыры, — иначе. Гляди, как ветер гонит облака; они несутся, точно стадо овец! А слышишь, как он воет в воротах? Будто сторож трубит в рог! Как странно свищет он в трубе и в камине! Дрова трещат и разбрасывают искры; яркий отблеск пламени забирается даже в самые дальние углы комнаты. Как тут тепло, как уютно, как приятно сидеть у камелька и слушать! Пусть только рассказывает сам ветер! Он один знает историй и сказок больше, чем мы все вместе. Слушай же, он начинает. «У-у-у-у! Проносись!» — это его припев.
— На берегу Большого Бельта есть старая усадьба с красным кирпичным господским домом! — начал ветер. — Мне там знаком каждый кирпич: я видел их все, когда еще из них сложен был замок Марека Стига; замок разрушился, а кирпичи опять пошли в дело — из них выстроили новые стены, новый дом в усадьбе Борребю; он стоит и посейчас.
Знавал я и всех высокородных владетелей и владетельниц усадьбы; много поколений сменилось на моих глазах! Я расскажу теперь о Вальдемаре До и его дочерях!
Высоко держал он свою голову — в нем текла королевская кровь! И умел он не только оленей травить да кубки осушать, а кое-что получше! Что же именно? «А вот со временем выяснится!» — говорил он.
Супруга его, разодетая в парчовое платье, гордо выступала по блестящему мозаичному полу; обстановка дома была роскошная: гобелены, дорогая резная мебель. А сколько серебряной и золотой посуды принесла госпожа с собой в приданое! В погребах хранилось немецкое пиво — пока там вообще что-то хранилось! В конюшнях ржали великолепные вороные кони. Да, богат был владелец Борребю, пока богатство не ушло.
Были у него и дети, три нежных цветка: Ида, Йоханна и Анна Дортея; я еще помню, как их звали!
Да, богаты были обитатели Борребю, родились в роскоши и воспитаны были в роскоши! У-у-у! Проносись! — прогудел ветер и опять продолжал свой рассказ: — Тут мне не случалось видеть, как в других старинных усадьбах, чтобы высокородная госпожа сидела в парадной зале вместе со своими девушками за прялкою. Нет, она играла на звучной лютне и пела, да не одни старые датские песни, а чужеземные, на чужих языках. В усадьбе жилось весело, наезжали знатные гости и из ближних, и из дальних мест, раздавалась музыка, звенели бокалы, и даже мне не под силу было заглушить их! Да, тут царили шум и треск, царила господская спесь, тут были господа, но не было Господа!..
Был майский вечер, — продолжал ветер, — я только что вернулся с запада; я смотрел там, как разбивались о ютландский берег корабли, пронесся над степью и покрытым зелеными лесами берегом, прошумел, просвистел над островом Фюн и водами Большого Бельта и успокоился только у берегов Зеландии. Здесь я улегся возле Борребю в великолепном дубовом лесу — он был еще цел тогда.
По лесу бродили молодые парни из окрестностей и собирали сухой хворост и самые сухие и крупные ветви, какие только могли найти. Набрав охапку, они возвращались в селение, складывали хворост и ветви в кучи, поджигали их и с песнями принимались плясать вокруг костров. Девушки не отставали от парней.
Я лежал смирно, — рассказывал ветер, — и только тихонько дул на ветку, положенную самым красивым молодым парнем. Она вспыхнула ярче всех, и парня выбрали в майские короли, а он выбрал себе из девушек королеву. То-то было веселья, то-то радости! Побольше, чем в богатом господском доме!
А к господскому двору направлялась запряженная шестью лошадьми золоченая карета. В ней сидели сама госпожа и ее дочки, три нежных, юных, прелестных цветка: роза, лилия и бледный гиацинт. Сама мать была пышным тюльпаном; она сидела, вытянувшись в струнку, и не отвечала ни на один поклон, ни на один книксен, которыми приветствовали ее приостановившие пение и пляску поселяне; она словно боялась переломить свою стройную талию, если поклонится!
«А вы, роза, лилия и бледный гиацинт, — да, я, как сейчас, вижу их перед собою, — чьими королевами будете со временем вы? — подумал я. — Вашими избранниками будут благородные рыцари, может быть, принцы».
У-у-у! Проносись, проносись!
Карета проехала, и поселяне вновь пустились в пляс.
Так-то встречали лето в Борребю, в Тьеребю и других окрестных селениях!
А ночью, когда я поднялся, — продолжал ветер, — высокородная госпожа слегла и уж больше не вставала. С нею случилось то же, что случается и должно случиться со всеми людьми, — нового тут нет ничего. Вальдемар До постоял с минуту в серьезном раздумье, но «гордое дерево лишь гнется, а не ломается», звучало в его душе. Дочери плакали, дворня тоже ходила с мокрыми глазами. Но госпожа До все-таки унеслась, унесся и я! У-у-у! — прогудел ветер.
Я вернулся назад — я часто возвращался назад, проносясь над островом Фюн и водами Бельта, — и улегся на берегу моря, в Борребю, возле великолепного дубового леса. В лесу вили себе гнезда морские орлы-рыболовы, лесные голуби, иссиня-черные вороны и даже черные аисты. Стояла ранняя весна; в одних гнездах лежали яйца, в других уже пищали птенцы, а птичьи стаи кричали и летали над лесом как шальные! В лесу раздавались удары топоров; высокие дубы были обречены на сруб. Вальдемар До собирался выстроить дорогой трехпалубный военный корабль, — его, наверное, купит король! Вот отчего и вырубали лес, примету моряков, убежище птиц. Сорокопуты в ужасе летали взад и вперед, гнезда их были опустошены; морские орлы и другие лесные птицы тоже лишились своих жилищ и кружились в воздухе, крича от страха и злобы. Я понимал их! А вороны и галки испускали насмешливые крики: «Крах! Разорение! Крах, крах!»
В лесу возле толпы рабочих стоял сам Вальдемар До с тремя дочерьми. Все они смеялись над дикими криками птиц, все, кроме младшей дочери, Анны Дортеи. Ей было жаль птиц, и когда дело дошло до полузасохшего дуба, на голых ветвях которого свил себе гнездо черный аист, она со слезами на глазах стала просить отца не давать рубить дерево, не губить птенцов, высовывавших из гнезда головки. И дуб был пощажен ради черного аиста — стоило ли говорить об одном дереве!
И пошло: рубили и пилили деревья, строили трехпалубный корабль. Сам строитель был не из важного, но все-таки благородного рода. Глаза и лоб обличали его ум, и Вальдемар До охотно слушал рассказы молодого человека. Заслушивалась их и молоденькая Ида, старшая, пятнадцатилетняя дочка владельца Борребю. Строитель же, сооружая корабль для Вальдемара До, строил воздушный замок для самого себя и для Иды: они сидели в этом замке рядышком, как муж с женою! Оно бы так и случилось, будь его замок настоящим, с каменными стенами, валами, рвами, лесами и садами. Но куда уж воробью соваться в журавлиную пляску! Как ни умен был молодой строитель, все же он был бедняком. У-у-у! Я умчался, и он умчался — он не смел тут больше оставаться, а Ида примирилась с своею судьбой, больше ведь ничего не оставалось.
В конюшнях ржали вороные кони, — продолжал ветер, — стоило на них посмотреть! На них и смотрели. Адмирал, посланный самим королем для осмотра и покупки нового военного корабля, громко восхищался ретивыми конями. Я отлично слышал все — я ведь проходил вслед за господами в открытые двери и сыпал им под ноги золотую солому. Вальдемару До желательно было получить золото, адмиралу же — вороных коней, оттого-то он и выхвалял их. Но его не поняли, и покупка не состоялась. Корабль как стоял, так и остался стоять на берегу, прикрытый досками, как Ноев ковчег; не суждено было ему плавать по синему морю! У-у-у! Проносись! Проносись! — прогудел ветер — Жалко было смотреть на него!
Зимою, когда снежный ковер покрыл поле, когда по Бельту поплыли льдины, а я тешился, швыряя их на берег, на корабль налетели стаи черных во́ронов и ворон, одни чернее других; птицы садились на пустое, брошенное, одинокое судно и злобно шипели и вопили о срубленном лесе, о разоренных, дорогих им гнездах, о лишенных приюта старых и молодых птицах. И все ради чего? Ради этого хлама, этого гордого корабля, которому никогда не суждено быть спущенным на воду!
Я поднял снежный вихрь, и хлопья ложились вокруг корабля волнами. Я дал ему послушать мое пение и музыку бури: пусть привыкает, на то он и корабль! У-у-у! Проносись!
Пронеслась и зима; зима и лето проносятся, как проношусь я, как сыплется снег, осыпаются цветы яблони, опадает листва. Проноситесь! Проноситесь! И люди тоже!
Но дочери были еще молоды. Ида по-прежнему цвела, словно роза, как и в то время, когда любовался ею строитель корабля. Я часто играл ее длинными русыми локонами, когда она задумчиво стояла под яблонею, не замечая, что я осыпаю ее распустившиеся волосы дождем цветов. Она смотрела на красное солнышко и золотой небесный свод, просвечивавший между густыми деревьями сада.
Сестра ее Йоханна была похожа на стройную, блестящую лилию, с гордо откинутою назад головкой и такою же тонкою, хрупкою талией, какая была у матери. Она любила заходить в огромный покой, где висели на стенах портреты ее предков. Знатные дамы были изображены в бархатных и шелковых платьях и унизанных жемчугом шапочках, прикрывавших заплетенные в мелкие косы волосы. Как они были прекрасны! Мужья их носили панцири и латы или плащи на беличьем меху с высокими стоячими голубыми воротниками. Мечи у них висели на бедрах, а не у пояса. Где-то будет красоваться со временем портрет Йоханны и каков-то будет на вид ее благородный супруг? Да, вот о чем она думала, вот что тихо шептали ее губы. Я подслушал все это, носясь взад и вперед по длинному коридору и врываясь в огромный покой.
Анна Дортея, бледный гиацинт, еще четырнадцатилетняя девочка, была тиха и задумчива. Большие светло-голубые глаза смотрели серьезно и грустно, но на устах порхала улыбка. Я не мог ее сдуть, да и не хотел.
Я часто встречал Анну Дортею в саду, на дороге и в поле; она собирала цветы и травы, которые могли, как она знала, пригодиться ее отцу: он приготовлял из них питье и капли. Вольдемар До был горд и смел, но также и знающ! Он много знал! Все это видели, все об этом шептались. Огонь пылал в его комнате даже летом, а дверь всегда была на замке; он работал там дни и ночи, но не любил разговаривать о своей работе: силы природы нужно испытывать в тиши; скоро, скоро он найдет самое лучшее, самое драгоценное на свете — красное золото!
Вот почему валил из трубы дым, трещали дрова и пылал в камине огонь! Я сам помогал раздувать его! — рассказывал ветер. — «Будет! Будет! — гудел я в трубу Вальдемару До. — Все станет дымом, сажей, золой, пеплом! Ты прогоришь! У-у-у! Проносись! Проносись! Будет! Будет!» Но Вальдемару До все еще было мало.
Куда же девались из конюшен великолепные лошади? Куда девалась из шкафов серебряная и золотая посуда, с полей — коровы, все добро и имение? Да, все это можно расплавить, растопить… расплавить в золотом тигле, но золота из того не получится!
Пусто стало в кладовых, в погребах и на чердаках. Убавилось людей, прибавилось мышей. Одно стекло трескалось, другое разбивалось, и мне уже не нужно было входить непременно в двери! «Где дымится труба, там готовится еда», а тут дымилась такая труба, что пожирала всякую еду ради красного золота!
Я гудел в воротах усадьбы, словно сторож трубил в рог, но тут не было больше сторожа! Я вертел башенный флюгер, и он скрипел, будто сторож храпел на вышке, но и там не было больше сторожа! Там были только крысы да мыши. Нищета накрывала в господском доме стол, нищета разместилась в шкафах и буфетах; двери соскочили с петель, всюду появились щели и дыры — мне на руку: доступ становился свободнее! Оттого-то я и знаю, что там творилось.
От дыма и пепла, от забот и бессонных ночей волосы и борода владетеля Борребю поседели, кожа на лице сморщилась и пожелтела, но впалые глаза по-прежнему горели жадным блеском в ожидании золота, желанного золота!
Я дул и обдавал ему лицо и бороду дымом и пеплом; золото все не являлось, зато являлись долги. Я пел свои песни в разбитые окна, щели и дыры, пробирался и в сундуки дочерей, где лежали их полинявшие, изношенные платья, — носить их пришлось без конца, без перемены! Да, не то сулили девушкам песни, что пелись над их колыбелями! Господское житье стало горемычным житьем. Лишь я один пел там громко! — рассказывал ветер. — Я осыпал весь дом снегом, говорят, что снег греет; дров же у них не было, лес был ведь вырублен. Мороз так и трещал. Я носился взад и вперед по всему дому, врывался в слуховые окна и щели, носился над крышей и стенами — надо было поддержать в себе бодрость! А благородные девицы попрятались от холода в постели; сам отец заполз под меховое одеяло. Ни еды, ни топлива — вот так господское житье! У-у-у! Проносись! Будет! Будет! Но господину До все было мало.
«За зимою идет весна! — говорил он. — Нужда сменится довольством! Но оно заставляет себя ждать! Теперь имение заложено, ждать больше нельзя, но золото явится скоро… к Пасхе!»
Я слышал, как он шептал пауку: «Ты прилежный, маленький ткач, ты учишь меня терпению! Разорвут твою ткань, ты начинаешь сначала и опять доводишь ее до конца! Разорвут опять — опять начинаешь сначала, сначала, сначала! Так и следует! Награда же впереди!»
Но вот и первый день Пасхи; зазвонили колокола, в небе заиграло солнышко. Вальдемар До лихорадочно работал всю ночь, варил, охлаждал, мешал, перегонял. Я слышал, как он тяжело вздыхал, как горячо молился, я видел, как он сидел за работой, боясь перевести дух. Лампа его потухла — он не замечал. Я раздул уголья, они затлели и осветили его бледное как мел лицо и впалые глаза. Вдруг они расширились, еще, еще… глаза готовы были выскочить!
Гляди в стеклянный сосуд! Блестит. Горит, как жар… Что-то яркое, тяжелое! Он подымает сосуд дрожащею рукою и, задыхаясь от волнения, восклицает: «Золото! Золото!» Он шатался, я мог бы свалить его с ног одним дуновением! Но я только раздул горячие угли и проводил его в комнату, где мерзли дочери. Платье его все было в золе, борода и всклокоченные волосы — тоже. Он выпрямился и высоко поднял сокровище, лежавшее в хрупком стеклянном сосуде. «Нашел! Нашел! Золото!» — закричал он и протянул им сосуд, заискрившийся на солнце, но… рука его дрогнула, сосуд упал на пол и разбился вдребезги! Последний радужный мыльный пузырь надежды лопнул! У-у-у! Проносись! И я унесся из дома алхимика.
Позднею осенью, когда настали короткие дни, а туман развесил свои мокрые лохмотья и выжимал их над красными ягодами и обнаженными ветвями деревьев, я вернулся, свежий и бодрый, подул и прочистил небо да кстати пообломал гнилые ветви — работа не бог весть какая, но сделать ее все-таки нужно. В господском доме в Борребю тоже было чисто, словно ветром выметено, но на другой лад. Недруг Вальдемара До, Ове Рамель из Баснеса, явился в Борребю с закладным листом на имение: теперь и дом, и все имущество принадлежали ему! Я изо всех сил принялся гудеть в разбитые окна, хлопать сорвавшимися с петель дверями, свистеть в щели и дыры: у-у-у! Пусть не захочется господину Ове остаться тут! Ида и Анна Дортея заливались горькими слезами; Йоханна стояла, гордо выпрямившись, бледная как смерть, и так стиснула зубами свой палец, что брызнула кровь. Но помощи от этого было мало! Ове Рамель позволил господину До остаться жить в доме до самой смерти, но ему и спасибо за это не сказали. Я ведь все слышал и видел, как бездомный дворянин гордо вскинул голову и выпрямился. Тут я с такою силою ударил по крыше и по старым липам, что сломал самую толстую и вовсе не гнилую ветвь; она упала возле ворот и осталась там лежать, словно метла, на случай, если понадобится что-нибудь вымести. И вымели — прежних владельцев!
Тяжелый выдался день, горький час, но душа была тверда, спина не гнулась.
Ничего у них не осталось, кроме того, что было на теле, да вновь купленного стеклянного сосуда, в который собрали с пола рассыпавшееся сокровище, так много обещавшее, но не сдержавшее своих обещаний. Вальдемар До спрятал его на груди, взял посох в руки; и вот некогда богатый владелец поместья вышел со своими тремя дочерьми из Борребю. Я охлаждал своим дуновением его горячие щеки, гладил по бороде и длинным седым волосам и пел, как умел: «У-у-у! Проносись! Проносись!» Вот каков был конец дворянского великолепия!
Ида и Анна Дортея шли рядом с отцом; Йоханна, выходя из ворот, обернулась назад. К чему? Счастье ведь не обернется! Она посмотрела на красные кирпичные стены, выстроенные из кирпичей замка Марека Стига, и вспомнила о его дочерях.
И старшая, младшую за руку взяв,
Пустилась бродить с ней по свету.
Вспомнила ли Йоханна эту песню? Теперь изгнанниц было три да четвертый отец. И они поплелись по дороге, по которой, бывало, ездили в карете, поплелись в поле Смидструпа, к жалкой мазанке, нанятой ими за десять марок в год. Новое господское жилье, пустые стены, пустая посуда. Вороны и галки летали над ними и насмешливо кричали: «Крах! Крах! Разорение! Крах!» — так же кричали они в лесу во время рубки.
Господин До и его дочери хорошо поняли эти крики, хоть я и дул им в уши изо всех сил, — стоило ли слушать?!
Они вошли в мазанку, а я понесся над болотами и полями, над голыми кустами и общипанными лесами, к открытому морю, в другие страны. У-у-у! Проносись! Проносись! И так из года в год.
Но что же сталось с Вальдемаром До, что сталось с его дочерьми? А вот сейчас ветер расскажет:
— Последней я видел Анну Дортею, бледный гиацинт, но она была уже слабою старухой — прошло ведь целых пятьдесят лет. Она пережила всех и знала обо всем.
В степи, близ города Виборга, стоял новый красивый красный кирпичный дом священника. Густой дым струей вился из трубы. Кроткая жена священника и красавицы дочери сидели у окна и смотрели через кусты садового терна в степь. Что же они видели там? Они смотрели на гнездо аиста, лепившееся на крыше полуразвалившейся избушки. Крыша вся поросла мхом и диким чесноком, и покрывала-то избушку главным образом не она, а гнездо аиста! Оно только одно ведь и чинилось; держал его в порядке сам аист.
На избушку эту можно было только смотреть, но уж никак не дотрагиваться до нее! Даже мне приходилось дуть здесь с опаскою! — сказал ветер. — Только ради гнезда аиста избушку и оставляли стоять, а то бы такой хлам давно сломали. Семья священника не хотела выгонять аиста, и вот избушка уцелела, а в ней жила бедная старуха. За приют она могла благодарить египетскую птицу, или, может быть, это аист благодарил ее за то, что она вступилась когда-то за гнездо его черного брата, жившего в лесу Борребю? В те времена нищая старуха была нежным ребенком, бледным гиацинтом из дворянского цветника. И Анна Дортея помнила все.
«О-ох! — Да, и люди вздыхают, как ветер в тростнике и осоке. — О-ох! Не звонили колокола над твоею могилою, Вальдемар До! Не пели бедные школьники, когда бездомного владельца Борребю опускали в землю!.. Да, всему, всему наступает конец, даже злосчастью!.. Сестра Ида вышла замуж за крестьянина. Вот это нанесло отцу жесточайший удар! Муж его дочери — жалкий раб, которого господин может посадить на кобылку! Теперь и он, наверно, в земле, и сестра Ида!.. Да, да! Только мне, бедной, Бог конца не посылает! Ох, освободи же меня, Иисусе Христе!»
Так молилась Анна Дортея в своей жалкой избушке, уцелевшей лишь благодаря аисту.
О самой же здоровой и смелой из сестер я сам позаботился! — продолжал ветер. — Она надела платье, которое больше было ей по вкусу: переоделась парнем и нанялась в матросы на корабль. Скупа была она на слова, сурова на вид, но с делом своим справлялась, только лазить не умела! Ну, я и сдул ее в воду, пока не узнали, что она женщина, и хорошо сделал!
Был первый день Пасхи, как и тогда, когда Вальдемар До думал, что нашел золото, и я услыхал под крышей с гнездом аиста пение псалма, последнюю песнь Анны Дортеи.
В избушке не было даже окна, а просто отверстие в стене; взошло солнце, словно золотой шар, и лучи его проникли в отверстие. Что за блеск разлился по избушке! Взор Анны Дортеи не вынес и закрылся навеки, сердце перестало биться! Солнце, впрочем, было тут ни при чем; случилось бы то же, если бы оно и не всходило в то утро.
Аист давал Анне Дортее кров до самой ее смерти. Я пел и над ее могилою, и над могилою ее отца, — я знаю, где и та и другая, а кроме меня, не знает никто.
Новые времена, другие времена! Старая проезжая дорога упирается теперь в огороженное поле, по могилам проходит новая, а скоро пронесется тут и паровоз, таща за собою ряд вагонов и шумно гремя над забытыми могилами. У-у-у! Проносись!
Вот вам и вся история про Вальдемара До и его дочерей. Расскажи ее лучше, кто сумеет! — закончил ветер и повернул в другую сторону.
И след его простыл.
1859
Девочка, наступившая на хлеб
Вы, конечно, слышали о девочке, которая наступила на хлеб, чтобы не запачкать башмачков, слышали и о том, как плохо ей потом пришлось. Об этом и написано и напечатано.
Она была бедная, но гордая и спесивая девочка. В ней, как говорится, были дурные задатки. Крошкой она любила ловить мух и обрывать у них крылышки, ей нравилось, что мухи из летающих насекомых превращались в ползающих. Ловила она также майских и навозных жуков, насаживала их на булавки и подставляла им под ножки зеленый листик или клочок бумаги. Бедное насекомое ухватывалось ножками за бумагу, вертелось и изгибалось, стараясь освободиться от булавки, а Ингер смеялась:
— Майский жук читает! Ишь как переворачивает листок!
С летами она становилась скорее хуже, чем лучше; к несчастью своему, она была прехорошенькая, и ей хоть и доставались щелчки, да все не такие, какие следовало.
— Крепкий нужен щелчок для этой головы! — говаривала ее родная мать. — Ребенком ты часто топтала мой передник, боюсь, что, выросши, ты растопчешь мне сердце!
Так оно и вышло.
Ингер уехала и поступила в услужение к знатным господам в помещичий дом. Господа обращались с нею как с своею родной дочерью, и в новых нарядах Ингер, казалось, еще похорошела, зато и спесь ее все росла да росла.
Целый год прожила она у хозяев, и вот они сказали ей:
— Ты бы навестила своих стариков, Ингер!
Ингер отправилась, но только для того, чтобы показаться родным в полном параде. Она уже дошла до околицы родной деревни, да вдруг увидала, что около пруда стоят и болтают девушки и парни, а неподалеку на камне отдыхает ее мать с охапкой хвороста, собранного в лесу. Ингер повернула назад: ей стало стыдно, что у нее, такой нарядной барышни, такая оборванная мать, которая вдобавок сама таскает из лесу хворост. Ингер даже не пожалела, что не повидалась с родителями, ей только досадно было.
Прошло еще полгода.
— Надо тебе навестить своих стариков, Ингер! — опять сказала ей госпожа. — Вот тебе белый хлеб, снеси его им. То-то они обрадуются тебе!
Ингер нарядилась в самое лучшее платье, надела новые башмаки, приподняла платьице и осторожно пошла по дороге, стараясь не запачкать башмачков, — ну, за это и упрекать ее нечего. Но вот тропинка свернула на болотистую почву; приходилось пройти по грязной луже. Недолго думая, Ингер бросила в грязь свой хлеб, чтобы наступить на него и перейти лужу, не замочив ног. Но едва она ступила на хлеб одною ногой, а другую приподняла, собираясь шагнуть на сухое место, хлеб начал погружаться с нею все глубже и глубже в землю. — только черные пузыри пошли по луже!
Вот какая история!
Куда же попала Ингер? К болотнице в пивоварню. Болотница приходится теткой девицам-эльфам; эти-то всем известны: про них и в книгах написано, и песни сложены, и на картинах их изображали не раз, о болотнице же известно очень мало; только когда летом над лугами подымается туман, люди говорят: «Болотница пиво варит!» Так вот, к ней-то в пивоварню и провалилась Ингер, а тут долго не выдержишь! Клоака — светлый, роскошный покой в сравнении с пивоварней болотницы! От каждого чана разит так, что человека тошнит, а таких чанов тут видимо-невидимо, и стоят они плотно-плотно один возле другого; если же между некоторыми и отыщется где щелочка, то тут сейчас наткнешься на съежившихся в комок мокрых жаб и жирных ужей. Да, вот куда попала Ингер! Очутившись среди этого холодного, липкого, отвратительного живого месива, Ингер задрожала и почувствовала, что ее тело начинает коченеть. Хлеб крепко прильнул к ее ногам и тянул ее за собой, как янтарный шарик соломинку.
Болотница была дома; пивоварню посетили в этот день гости: черт и его прабабушка, ядовитая старушка. Она никогда не бывает праздною, даже в гости берет с собою какое-нибудь рукоделие: шьет из кожи башмаки, надев которые человек делается непоседой, или вышивает сплетни, или, наконец, вяжет необдуманные слова, срывающиеся у людей с языка, — все во вред и на пагубу людям! Да, чертова прабабушка — мастерица шить, вышивать и вязать!
Она увидала Ингер, поправила очки, посмотрела на нее еще и сказала:
— Да у этой девочки есть кое-какие задатки! Я попрошу вас уступить ее мне на память о сегодняшнем посещении! Из нее выйдет отличная статуя для передней моего правнука!
Болотница уступила ей Ингер, и девочка попала в ад, — люди с задатками могут попасть туда и не прямым путем, а окольным!
Передняя занимала покой, уходивший в бесконечность; поглядеть вперед — голова закружится, оглянуться назад — тоже. И вся она была запружена изнемогающими грешниками, ожидавшими, что вот-вот двери милосердия отворятся. Долгонько приходилось им ждать! Большущие, жирные, переваливающиеся с боку на бок пауки оплели их ноги тысячелетнею паутиной; она сжимала их, точно клещами, сковывала крепче медных цепей. Кроме того, души грешников терзались вечною мучительною тревогой. Скупой, например, терзался тем, что оставил ключ в замке своего денежного ящика, другие… да и конца не будет, если примемся перечислять терзания и муки всех грешников!
Ингер пришлось испытать весь ужас положения статуи; ноги ее были словно привинчены к хлебу.
«Вот и будь опрятной! Мне не хотелось запачкать башмаки, и вот каково мне теперь! — говорила она самой себе. — Ишь таращатся на меня!» Действительно, все грешники глядели на нее; дурные страсти так и светились в их глазах, говоривших без слов; ужас брал при одном взгляде на них!
«Ну, на меня-то приятно и посмотреть! — думала Ингер. — Я и сама хорошенькая, и одета нарядно!» И она повела на себя глазами — шея у нее не ворочалась. Ах, как она выпачкалась в пивоварне болотницы! Об этом она и не подумала! Платье ее все сплошь было покрыто слизью, уж вцепился ей в волосы и хлопал ее по шее, а из каждой складки платья выглядывали жабы, лаявшие, точно жирные охрипшие моськи. Страсть, как было неприятно! «Ну, да и другие-то здесь выглядят не лучше моего!» — утешала себя Ингер.
Но хуже всего было чувство страшного голода. Неужели ей нельзя нагнуться и отломить кусочек хлеба, на котором она стоит? Нет, спина не сгибалась, руки и ноги не двигались, она вся будто окаменела и могла только поводить глазами во все стороны, даже выворачивать их из орбит и глядеть назад. Фу, как это выходило гадко! И вдобавок ко всему явились мухи и начали ползать по ее глазам взад и вперед; она моргала глазами, но мухи не улетали: крылья у них были общипаны, и они могли только ползать. Вот была мука! А тут еще этот голод! Под конец Ингер стало казаться, что внутренности ее пожрали самих себя и внутри у нее стало пусто, ужасно пусто!
— Ну, если это будет продолжаться долго, я не выдержу! — сказала Ингер, но выдержать ей пришлось, терпеть надо было немало.
Вдруг на голову ей капнула горячая слеза, скатилась по лицу на грудь и потом на хлеб; за нею другая, третья, целый град слез. Кто же мог плакать об Ингер?
А разве у нее не оставалось на земле матери? Горькие слезы матери, проливаемые ею из-за своего ребенка, всегда доходят до него, но не освобождают его, а только жгут, увеличивая его муки. Ужасный, нестерпимый голод был, однако, хуже всего! Топтать хлеб ногами и не быть в состоянии отломить от него хоть кусочек! Ей казалось, что все внутри ее пожрало само себя и она стала тонкою, пустою тростинкой, втягивавшею в себя каждый звук. Она явственно слышала все, что говорили о ней там, наверху, а говорили-то одно дурное. Даже мать ее, хоть и горько, искренне оплакивала ее, все-таки повторяла:
— Спесь до добра не доводит! Спесь и сгубила тебя, Ингер! Как ты огорчила меня!
И мать Ингер, и все там, наверху, уже знали о ее грехе, знали, что она наступила на хлеб и провалилась сквозь землю. Один пастух видел все это с холма и рассказал другим.
— Как ты огорчила свою мать, Ингер, — повторяла мать. — Да я другого и не ждала!
«Лучше бы мне и не родиться на свет! — думала Ингер. — Какой толк из того, что мать теперь хнычет обо мне!»
Слышала она и слова своих господ, почтенных людей, обращавшихся с нею как с дочерью:
— Она большая грешница! Она не чтила даров Господних, попирала их ногами! Не скоро откроются для нее двери милосердия!
«Воспитывали бы меня получше, построже! — думала Ингер. — Выгоняли бы из меня пороки, если они во мне сидели!»
Слышала она и песню, которую сложили о ней люди, песню «о спесивой девочке, наступившей на хлеб, чтобы не запачкать башмаков». Ее распевали по всей стране.
«И чего только мне не приходится выслушивать! Как я страдаю за мою провинность! — думала Ингер. — Пусть бы и другие поплатились за свои! А скольким бы пришлось! У, как я терзаюсь!»
И душа Ингер становилась еще грубее, еще ожесточеннее.
— В таком обществе, как здесь, лучше не станешь! Да я и не хочу! Ишь таращатся на меня! — говорила она и вконец озлобилась на всех людей. — Обрадовались, нашли теперь, о чем галдеть! У, как я терзаюсь!
Слышала она также, как историю ее рассказывали детям, и малютки называли ее безбожницею.
— Она такая гадкая! Пусть теперь помучается хорошенько! — говорили дети.
Только одно дурное слышала о себе Ингер из детских уст.
Но вот раз, терзаясь от голода и злобы, слышит она опять свое имя и свою историю. Ее рассказывали одной невинной маленькой девочке, и малютка вдруг залилась слезами о спесивой, суетной Ингер.
— И неужели она никогда не вернется сюда, наверх? — спросила малютка.
— Никогда! — ответили ей.
— А если она попросит прощения, обещает никогда больше так не делать?
— Да она вовсе не хочет просить прощения!
— Ах, пусть бы она попросила прощения! — сказала девочка и долго не могла утешиться. — Я бы отдала свой кукольный домик, только бы ей позволили вернуться на землю! Бедная, бедная Ингер!
Слова эти дошли до сердца Ингер, и ей стало как будто полегче: в первый раз нашлась живая душа, которая сказала: «Бедная Ингер!» — и не прибавила ни слова о ее грехе. Маленькая невинная девочка плакала и просила за нее!.. Какое-то странное чувство охватило душу Ингер; она бы, кажется, заплакала сама, да не могла, и это было новым мучением.
На земле годы летели стрелою, под землею же все оставалось по-прежнему. Ингер слышала свое имя все реже и реже — на земле вспоминали о ней все меньше и меньше. Но однажды долетел до нее вздох: «Ингер! Ингер! Как ты огорчила меня! Я всегда это предвидела!» Это умирала мать Ингер.
Слышала она иногда свое имя и из уст старых хозяев. Хозяйка, впрочем, выражалась всегда смиренно: «Может быть, мы еще свидимся с тобою, Ингер! Никто не знает, куда попадет!»
Но Ингер-то знала, что ее почтенной госпоже не попасть туда, куда попала она.
Медленно, мучительно медленно ползло время.
И вот Ингер опять услыхала свое имя и увидела, как над нею блеснули две яркие звездочки: это закрылась на земле пара кротких очей. Прошло уже много лет с тех пор, как маленькая девочка неутешно плакала о «бедной Ингер»; малютка успела вырасти, состариться и была отозвана: Господь призвал ее к себе. В последнюю минуту, когда в душе вспыхивают ярким светом воспоминания целой жизни, вспомнились умирающей и ее горькие слезы об Ингер, да так живо, что она невольно воскликнула: «Господи, может быть, и я, как Ингер, сама того не ведая, попирала ногами Твои всеблагие дары, может быть, и моя душа была заражена спесью, и только Твое милосердие не дало мне пасть ниже, но поддержало меня! Не оставь же меня в последний мой час!»
И телесные очи умирающей закрылись, а духовные отверзлись, и так как об Ингер была ее последняя мысль, то она и узрела своим духовным взором то, что было скрыто от земного, — увидала, как низко пала Ингер. При этом зрелище благочестивая душа залилась слезами и явилась к престолу Царя Небесного, плача и молясь о грешной душе так же искренне, как плакала ребенком. Эти рыдания и мольбы отдались эхом в пустой оболочке, заключавшей в себе терзающуюся душу, и у Ингер душа перевернулась от этой нежданной любви к ней на небе. Божий ангел плакал о ней! Чем она заслужила это? Измученная душа оглянулась на всю свою жизнь, на все содеянное ею и залилась слезами, каких никогда не знавала Ингер. Жалость к самой себе наполнила ее: ей казалось, что двери милосердия останутся для нее запертыми на веки вечные! И вот едва она с сокрушением осознала это, в подземную пропасть проник луч света, сильнее солнечного, который растопляет снежного истукана, слепленного на дворе мальчуганами, и быстрее, чем тает на теплых губах ребенка снежинка, растаяла окаменелая оболочка Ингер. Маленькая птичка молнией взвилась из глубины на волю. Но, очутившись на белом свете, она съежилась от страха и стыда — она всех боялась и стыдилась и поспешно спряталась в темную трещину в какой-то полуразрушенной стене. Тут она и сидела, съежившись, дрожа всем телом, не издавая ни звука, — у нее и не было голоса. Долго сидела она так, прежде чем осмелилась оглядеться и полюбоваться всем, что ее окружало. Да, было чем полюбоваться! Воздух был свеж и мягок, ярко сиял месяц, деревья и кусты благоухали; в уголке, где укрылась птичка, было так уютно, а платьице из перышек на ней было такое чистенькое, нарядное. Какая любовь, какая красота были разлиты в Божьем мире! И все мысли, что шевелились в груди птички, готовы были вылиться в песне, но птичка не могла петь, как ей ни хотелось этого; не могла она ни прокуковать, как кукушка, ни защелкать, как соловей! Но Господь слышит даже немую хвалу червяка и услышал и эту безгласную хвалу, что мысленно неслась к небу, как псалом, звучавший в груди Давида, прежде нежели он нашел для него слова и мелодию.
Немая хвала птички росла день ото дня и только ждала случая вылиться в добром деле.
Настал сочельник. Крестьянин поставил у забора шест и привязал к верхушке его необмолоченный сноп овса — пусть и птички весело справят праздник Рождества Спасителя!
В рождественское утро встало солнце и осветило сноп; живо налетели на угощение щебетуньи птички. Из расщелины в стене тоже раздалось: пи-пи! Мысль вылилась в звук, слабый писк был настоящим гимном радости; мысль готовилась воплотиться в добром деле, и птичка вылетела из своего убежища. На небе знали, что это была за птичка.
Зима стояла суровая, воды были скованы толстым льдом, для птиц и зверей лесных наступили трудные времена. Маленькая пташка летела над дорогой, отыскивая и находя в снежных бороздах, проведенных санями, зернышки, а возле стоянок для кормежки лошадей — крошки хлеба, но сама она съедала всегда только одно зернышко, одну крошку, а затем сзывала кормиться других голодных воробышков. Летала она и в города, осматривалась кругом и, завидев накрошенные из окна милосердною рукой кусочки хлеба, тоже съедала лишь один, а все остальное отдавала другим.
За зиму птичка собрала и раздала так много хлебных крошек, что все они вместе весили столько же, сколько хлеб, на который наступила Ингер, чтобы не запачкать башмаков. И когда была найдена и отдана последняя крошка, серые крылья птички превратились в белые и широко распустились.
— Вон летит морская ласточка! — сказали дети, увидав белую птичку.
Птичка то ныряла в волны, то взвивалась навстречу солнечным лучам и вдруг исчезла в этом сиянии. Никто не видал, куда она делась.
— Она улетела на солнышко! — сказали дети.
1859
Колокольный сторож Оле
В мире все идет то в гору, то под гору, то под гору, то в гору! Мне уж выше не подняться! — говаривал колокольный сторож Оле. — В гору — под гору, под гору — в гору, это всем приходится испытать! Под конец же все мы, в сущности, становимся колокольными сторожами — смотрим на жизнь и вещи сверху вниз.
Так говаривал мой приятель Оле, колокольный сторож, веселый, словоохотливый старик. Казалось, у него что на уме, то и на языке, но он много чего таил у себя на душе. Происхождения он был хорошего; поговаривали, что он сын важного чиновника или мог бы быть им; он получил образование, побывал помощником учителя, потом помощником пономаря, но толку из того не вышло! Оле жил у пономаря на всем готовом, а он был в те времена еще молод и любил-таки щегольнуть, как говорится; ну вот он и требовал для своих сапог глянц-ваксы, а пономарь отпускал ему только простую смазку, оттого они и не поладили. Один заговорил о скупости, другой — о суетности; вакса стала черною причиной их ссоры, и они расстались. Но требования Оле остались те же: он и от всего света требовал глянц-ваксы, а получал всегда только простую смазку; вот он и ушел от людей, сделался отшельником. Но отшельническую келью, да еще с куском хлеба, можно найти в большом городе только на колокольне. Туда-то и забрался Оле и прохаживался там один-одинешенек, покуривая свою трубочку. Глядел он вниз, глядел и вверх и рассказывал о том, что видел и чего не видел, что прочел в книгах и что — в своей душе. Я часто снабжал его книгами, только хорошими: скажи, с кем водишься, и я скажу, кто ты таков! Оле не любил назидательных английских романов, не любил и французских, состряпанных из ветра и изюмных стебельков. Он просил у меня описаний жизни людей и чудес природы. Я навещал Оле по крайней мере раз в год, обыкновенно вскоре после Нового года: в это время у приятеля моего всегда находилось о чем поговорить, всегда было в запасе что-нибудь такое, имеющее связь с переменой года.
Расскажу здесь о двух посещениях, стараясь, по возможности, держаться собственных слов Оле.
В числе книг, данных мною Оле в последний раз, была одна о валунах; она-то особенно и понравилась ему.
— Вот чей юбилей следует отпраздновать — юбилей валунов! — сказал мне Оле. — А мимо них проходят, даже не замечая их. Я сам так делал, гуляя по полю и по берегу, где их лежат сотни. На мостовой же эти остатки седой старины равнодушно попираются ногами! И я делал то же! Но теперь я смотрю на каждый камень мостовой с глубоким почтением! Спасибо за эту книжку! Она овладела моим вниманием, освободила меня от старых предрассудков и привычек и возбудила желание прочесть побольше таких книг. Роман земли все-таки интереснее всех романов! Жаль только, что нельзя прочесть первых его глав: они написаны на таком языке, которому мы не учились; приходится читать по слоям, кремневым пластам различных земных периодов, а действующие лица, Адам и Ева, появляются только в шестой главе. Некоторым читателям такое появление кажется несколько запоздалым: им подавай живых лиц в самом начале земного романа, ну а мне все равно. Да, это роман самый что ни на есть увлекательный, и все мы выведены в нем! Мы барахтаемся, копошимся, ползаем и — всё ни с места, а шар-то вертится себе да вертится, не выливая на нас океана. Корка, по которой мы ходим, тверда, так что мы не проваливаемся, и вот роман тянется миллионы лет, а продолжение все впереди. Спасибо за книгу о валунах! Вот молодцы! Умей они говорить, они бы рассказали кое о чем! Право, забавно, сидя так высоко, как я, превратиться в нуль, вспомнив, что все мы со всею нашею глянц-ваксой, орденами, продвижением вперед — только минутные муравьи в муравейнике! Да, чувствуешь себя таким молокососом в сравнении с этими миллионнолетними валунами, что просто неловко становится. Я читал книгу как раз под Новый год и так углубился в нее, что позабыл доставить себе обычное удовольствие — поглядеть, как «мчится на Амагер дикая орда». Да вы-то, пожалуй, об этом и не знаете!
О полете ведьм на шабаш знают все; это бывает в Иванову ночь, и слетаются они на гору Брокен. Но у нас бывает свой, местный и современный шабаш на Амагере в ночь под Новый год. Все плохие поэты и поэтессы, музыканты, журналисты и другие никуда не годные артистические величины мчатся в ночь под Новый год по воздуху на Амагер; летят они верхом на кисточках или гусиных перьях — стальные не годятся: слишком тверды, не гнутся. Я, как сказано, смотрю на эту дикую орду каждый год и многих из путешественников мог бы назвать вам по именам — не стоит только связываться! Им смерть не хочется, чтобы люди знали об их ежегодном ночном путешествии верхом на перьях на Амагер, но у меня есть одна дальняя родственница, торговка рыбой и поставщица бранных слов в три уважаемые газеты, как она говорит, — и она раз присутствовала на таком шабаше в качестве гостьи. Ее принесли туда, так как сама она не держит в руках пера и верхом ездить не умеет. Так вот, она-то мне обо всем и рассказала. Половина ее рассказов — ложь, но и остальной половины довольно. Начался праздник песнями; каждый из гостей написал свою и пел свою — она ведь была лучше всех! Да и не все ли равно? Все пели на один лад! Затем «труженики языка» маршировали небольшими кучками. Тут были и звонари, что звонят по домам, и маленькие барабанщики, что барабанят в семействах. Потом те, кому нужно было, познакомились с писаками, что пускают свои статейки без подписи, — чтобы смазка могла сойти за глянц-ваксу! Между ними были палач и его подручный; подручный-то и был самым резким на язык — иначе на него ведь не обратили бы внимания! Был тут и мусорщик, который вываливал из ящика мусор, приговаривая: «Хорошо, очень хорошо, замечательно хорошо!» В самый разгар «веселья» из помойной ямы вырос стебель, дерево, чудовищный цветок, огромная поганка, целая крыша; это была «елка» честно́го собрания; на ней было навешано все, что они в продолжение старого года дали миру. От нее сыпались искры — словно блуждающие огоньки летали; это были заимствованные мысли и взятые напрокат идеи, которыми участники веселья пользовались; теперь они освободились и взлетели на воздух фейерверком. Началась игра в «жгут горит», поэтишки же играли в «сердце горит», краснобаи сыпали остротами — иначе они не могут, — и остроты гремели, точно разбивались о двери пустые горшки или горшки с золою. Ужасно весело было, по словам моей родственницы! Собственно говоря, она высыпала еще с три короба злых, но остроумных замечаний, но я не стану повторять их: надо быть добрыми людьми, а не критиками. Теперь вы поймете, что я, зная о таком празднике, не упускаю случая ежегодно в ночь под Новый год посмотреть, как мчится дикая орда. Иной год случается мне хватиться некоторых прошлогодних путешественников, зато прибавляется обыкновенно и несколько новых. Нынешний же год я прозевал зрелище, катясь вместе с валунами через миллионы лет. Я видел, как они отрывались от скал севера, скатывались вниз, плавали на льдинах задолго до построения Ноева ковчега, падали в воду, погружались на дно и вновь подымались на поверхность вместе с песчаною отмелью, которая говорила: «Здесь будет Зеландия!» Я видел, как эти камни служили прибежищем для неизвестных нам пород птиц, троном для предводителей диких дружин, имен которых мы тоже не знаем; видел, наконец, как на некоторых из камней вырубили топором рунические знаки. Этим камням, таким образом, отведено место в счислении времени, зато сам я окончательно потерял всякое представление о времени, превратился в нуль… В это время с неба упали три-четыре прелестные звездочки, и мысли мои приняли другой оборот. Вы знаете, что такое падающие звезды? Ученые ведь этого не знают! Я смотрю на них по-своему.
Как часто посылают люди тайную, немую благодарность и благословение человеку, свершившему нечто прекрасное, доброе; благодарность эта беззвучна, но она не пропадает даром. По-моему, эта молчаливая, тайная благодарность подхватывается солнечным лучом, который затем и возлагает его на голову благодетеля. Если же случается, что целый народ посылает такую благодарность давно умершему благодетелю, с неба падает на его могилу яркий букет — звездочка. И мне доставляет истинное удовольствие угадывать, — особенно в ночь под Новый год, — кому назначается этот благодарственный букет. В последний раз звезда упала на юго-западе; это была благословенная благодарность многим, многим! Кому же именно? По-моему, звезда, наверное, упала на крутой берег Фленсборгского залива, где веет Даннеброг над могилами Шлеппегреля, Лессе и их товарищей. Потом раз я видел, как скатилась звезда в самую средину страны — в Соре, на могилу Хольберга. Это было спасибо от многих читателей его дивных комедий!
И что за великая, радостная мысль — сознавать, что на твою могилу скатится такая звездочка!.. На мою-то не упадет ни одна, ни один солнечный луч не принесет мне спасибо — не за что! Мне не удалось добиться глянц-ваксы; моя судьба — довольствоваться простою смазкой.
В первый день Нового года я поднялся на колокольню, и Оле заговорил о тостах, под которые осушаются бокалы по случаю перехода от старой канители — как он назвал год — к новой. Тут я услышал от него историю о бокалах, и в ней была недурная мысль.
— Едва часы в ночь под Новый год пробьют двенадцать, люди встают с мест с полными бокалами в руках и пьют за Новый год. Год начинают с бокалами в руках — недурное начало для пьяниц! Начинают год тем, что ложатся спать, — хорошее начало для лентяев! И сон и бокалы действительно играют в течение года немалую роль! А знаете вы, что в бокалах? — спросил меня Оле. — В них здоровье, радость и веселье! Но в них же и злополучие, и величайшие несчастья! Считая бокалы, я, конечно, подразумеваю степени опьянения.
Вот первый бокал, бокал здоровья! В нем растет цветок здоровья, посади его в своем доме и к концу года будешь сидеть в беседке здоровья!
Возьмете второй бокал — из него вылетает птичка; она невинно-радостно щебечет; человек прислушивается и невольно подпевает ей: «Жизнь прекрасна! Не надо вешать носа! Смело вперед!»
Из третьего бокала вылетает маленькое крылатое существо; ангелочком его назвать нельзя — он из породы домовых, но не издевается, а только шутит. Он прильнет к уху человека и начнет нашептывать забавные выдумки, уляжется у его сердца и так согревает его, что человеку хочется шалить и острить, и он действительно становится остряком — по мнению других таких же остряков.
В четвертом бокале нет ни цветка, ни птички, ни крылатого шалуна; в нем черта, проводимая разумом, и за нее никогда не следует переходить.
Если же возьмешь пятый бокал, заплачешь над самим собою, растрогаешься или, наоборот, расшумишься: из бокала выскочит с треском принц Карнавал, невоздержанный на язык, шальной!.. Он увлечет тебя, ты забудешь свое достоинство — если оно у тебя есть! Забудешь многое, больше чем можешь и смеешь. Пляска, пение, звон бокалов!.. Маски увлекают тебя в бешеный вихрь… Перед тобой дочери Сатаны с распущенными волосами, разодетые в газ и шелк, стройные, красивые… Оторвись от них, коли сможешь!
Шестой бокал!.. Ну в этом уже сидит сам Сатана, прекрасно одетый, красноречивый, привлекательный, в высшей степени приятный человечек! Он вполне понимает тебя, находит, что ты прав всегда и во всем, он — твое второе «я»; он является с фонарем, чтобы проводить тебя восвояси. Да, в одной старой легенде рассказывается о святом, который должен был выбрать один из семи смертных грехов и выбрал, как ему казалось, наименьший — пьянство, но благодаря ему впал и во все остальные. В шестом бокале — кровь Сатаны, смешанная с человеческою. Только выпей его — все дурные семена, что прячутся в твоей душе, пустят ростки, и каждое разрастется, подобно евангельскому горчичному зерну, в целое дерево, которое может покрыть своею тенью весь свет. Большинству людей остается после этого только отправиться в переплавку!
— Вот вам история бокалов! — заключил Оле. — Ее можно подавать под соусом и из глянц-ваксы, и из простой смазки. Я подаю ее под обоими.
Это было мое второе посещение Оле; захочешь послушать еще, придется продолжать посещения.
1859
Анне Лисбет
Анне Лисбет была красавица, просто кровь с молоком, молодая, веселая. Зубы сверкали ослепительною белизной, глаза так и горели; легка была она в танцах, еще легче в жизни! Что же вышло из этого? Дрянной мальчишка! Да, некрасив-то он был, некрасив! Его и отдали на воспитание жене землекопа, а сама Анне Лисбет попала в графский замок, поселилась в роскошной комнате; одели ее в шелк да в бархат. Ветерок не смел на нее дунуть, никто — грубого слова сказать: это могло расстроить ее, она могла заболеть, а она ведь кормила грудью графчика!
Графчик был такой нежный, что твой принц, и хорош собою, как ангелочек. Как Анне Лисбет любила его! Ее же собственный сын ютился в избушке землекопа, где не каша варилась, а больше языки трещали, чаще же всего мальчишка плакал в пустой избушке один-одинешенек. Никто не слыхал его криков, так некому было и пожалеть! Плакал он, пока не засыпал, а во сне не чувствуешь ведь ни голода, ни холода; сон вообще чудесное изобретение!
Годы шли, а с годами и сорная трава вырастает, как говорится; мальчишка Анне Лисбет тоже рос, как сорная трава. Он так и остался в семье землекопа, Анне Лисбет заплатила за него и этим развязалась с ним окончательно. Сама она стала горожанкой, жилось ей отлично, она даже носила шляпки, но к землекопу с женой не заглядывала никогда — далеко было, да и нечего ей было у них делать! Мальчишка принадлежал теперь им, и так как есть-то он умел, говорили они, то и должен был сам зарабатывать себе на харчи. Пора было ему взяться за дело, вот его и приставили пасти рыжую корову Мадса Йенсена.
Цепной пес на дворе белильщика гордо сидит в солнечные дни на крыше своей конуры и лает на прохожих, а в дождь забирается в конуру; ему там и сухо и тепло. Сынишка Анне Лисбет сидел в солнечные дни у канавы, стругая кол, и мечтал: весною он заприметил три цветка земляники — «наверно, из них вырастут ягодки!». Мысль эта была его лучшею радостью, но ягод не вышло. В дождь и непогоду он промокал до костей, а резкий ветер просушивал его. Если же случалось ему забраться на барский двор, его угощали толчками и пинками; он такой дрянной, некрасивый, говорили девушки и парни, и он уже привык не знать ни любви, ни ласки!
Так как же сынку Анне Лисбет жилось на белом свете? Что выпало ему на долю? Не знавать ни любви, ни ласки!
Наконец его совсем сжили с земли — отправили в море на утлом судне. Он сидел на руле, а шкипер пил. Грязен, прожорлив был мальчишка; можно было подумать, что он отроду досыта не наедался! Да так оно и было.
Стояла поздняя осень, погода была сырая, мглистая, холодная; ветер пронизывал насквозь, несмотря на толстое платье, особенно на море. А в море плыло однопарусное утлое судно всего с двумя моряками на борту, можно даже сказать, что их было всего полтора: шкипер да мальчишка. Весь день стояли мглистые сумерки, к вечеру стало еще темнее; мороз так и щипал. Шкипер принялся прихлебывать, чтобы согреться; бутылка не сходила со стола, рюмка — тоже; ножка у нее была отбита и вместо нее к рюмке приделана деревянная, выкрашенная в голубой цвет подставка. «Один глоток — хорошо, два — еще лучше», — думал шкипер. Мальчик сидел на руле, держась за него обеими жесткими, запачканными в дегте руками. Некрасив он был: волосы жесткие, унылый, забитый вид… Да, вот каково приходилось сынишке землекопа, по церковным книгам — сыну Анне Лисбет.
Ветер резал волны по-своему, судно по-своему! Парус надулся, ветер подхватил его, и судно понеслось стрелою. Сырость, мгла… Но этим еще не кончилось! Стоп!.. Что такое? Что за толчок? Отчего судно взметнулось? Что случилось? Вот оно завертелось… Что это, хлынул ливень, обдало судно волною?.. Мальчик-рулевой вскрикнул: «Господи Иисусе!» Судно налетело на огромный подводный камень и погрузилось в воду, как старый башмак в канаву, потонуло «со всеми людьми и мышами», как говорится. Мышей-то на нем было много, а людей всего полтора человека: шкипер да сынишка землекопа. Никто не видал крушения, кроме крикливых чаек и рыб морских, да и те ничего не разглядели хорошенько, испуганно метнувшись в сторону, когда вода с таким шумом ворвалась в затонувшее судно. И затонуло-то оно всего на какую-нибудь сажень! Сгинули в пучине шкипер и мальчишка, точно и не бывало! На поверхность всплыла только рюмка с голубою деревянною подставкой — подставка-то и заставила всплыть рюмку. Волны понесли ее и выкинули на берег в осколках! Когда, где? Не все ли равно; она отслужила свой век, была любима, не то что сын Анне Лисбет! Но, вступив в небесные чертоги, ни одной душе не приходится больше жаловаться на то, что ей суждено было век не знавать ни любви, ни ласки!
Анне Лисбет жила в городе уже много лет, и все звали ее «сударыней». А уж как подымала она нос, если речь заходила о старых временах, когда она жила в графском доме, разъезжала в карете и имела случай разговаривать с графинями да баронессами! И что за красавчик, ангелочек, душка был ее графчик! Как он любил ее и как она его! Они целовали друг друга, гладили друг друга; он был ее радостью, половиной ее жизни.
Теперь он уж вырос, ему было четырнадцать лет, и он был обучен разным наукам и хорош собой. Но она не видала его с тех пор, как еще носила на руках; ни разу за все это время она не побывала в графском замке: далеко было, целое путешествие!
— Когда-нибудь да все-таки надо собраться! — сказала Анне Лисбет. — Надо же мне взглянуть на мое сокровище, моего графчика! И он-то, верно, соскучился обо мне, думает обо мне, любит по-прежнему! Бывало, уцепится своими ангельскими ручонками за мою шею да и лепечет: «Ан Лис!» Голосок — что твоя скрипка! Да, надо собраться взглянуть на него!
И она отправилась; где проедет часть дороги на возке с телятами, где пешком пройдет, так помаленьку и добралась до графского замка. Замок был все такой же огромный, роскошный; перед фасадом по-прежнему расстилался сад, но слуги все были новые. Ни один из них не знал Анне Лисбет, не знал, что она значила когда-то здесь, в доме. Ну, да сама графиня скажет им, объяснит все, и графчик тоже. Как она соскучилась по нему!
Ну, вот Анне Лисбет и вошла. Долго пришлось ей ждать, а когда ждешь, время тянется еще дольше! Перед тем как господам сесть за стол, ее позвали к графине, которая приняла ее очень благосклонно. Дорогого же графчика своего Анне Лисбет могла увидеть только после обеда. Господа откушали, и ее позвали опять.
Как он вырос, вытянулся, похудел! Но чудные глазки и ангельский ротик все те же! Он взглянул на нее, но не сказал ни слова. Он, кажется, не узнал ее. Он уже повернулся, чтобы уйти, как она вдруг схватила его руку и прижала ее к губам. «Ну, ну, хорошо, хорошо!» — сказал он и вышел из комнаты. Он, ее любовь, ее гордость, сокровище, так холодно обошелся с нею!
Анне Лисбет вышла из замка очень печальная. Он встретил ее как чужую, он совсем не помнил ее, не сказал ей ни слова, ей, своей кормилице, носившей его на руках день и ночь, носившей его и теперь в мыслях! Вдруг прямо перед ней слетел на дорогу большой черный ворон, каркнул раз, потом еще и еще.
— Ах ты, зловещая птица! — сказала Анне Лисбет.
Пришлось ей идти мимо избушки землекопа; на пороге стояла сама хозяйка, и женщины заговорили.
— Ишь ты, как раздобрела! — сказала жена землекопа. — Толстая, здоровая! Хорошо живется, видно!
— Ничего себе! — ответила Анне Лисбет.
— А судно-то с ними погибло! — продолжала та. — Оба утонули — и шкипер Ларс, и мальчишка! Конец! А я-то думала, мальчишка вырастет, помогать станет нам! Тебе-то ведь он грош стоил, Анне Лисбет!
— Так они потонули! — сказала Анне Лисбет и больше о погибших не упоминала. Она была так огорчена — графчик не удостоил ее разговором! А она так любила его, пустилась в такой дальний путь, чтобы только взглянуть на него, в такие расходы вошла!.. Удовольствия же — на грош. Но, конечно, она не проговорилась о том ни словом, не захотела излить сердца перед женою землекопа: вот еще! Та, пожалуй, подумает, что Анне Лисбет больше не в почете у графской семьи!.. Тут над ней опять каркнул ворон.
— Ах ты, черное пугало! — сказала Анне Лисбет. — Что ты все пугаешь меня сегодня!
Она захватила с собою кофе и цикорию; отсыпать щепотку на угощение жене землекопа значило бы оказать бедной женщине сущее благодеяние, а за компанию и сама Анне Лисбет могла выпить чашечку. Жена землекопа пошла варить кофе, а Анне Лисбет присела на стул да задремала. И вот диковина: во сне ей приснился тот, о ком она никогда и не думала! Ей приснился собственный сын, который голодал и ревел в этой самой избушке, рос без призора, а теперь лежал на дне моря, бог ведает где. Снилось ей, что она сидит, где сидела, и что жена землекопа ушла варить кофе; вот уже вкусно запахло, и вдруг в дверях появился прелестный мальчик, не хуже самого графчика, и сказал ей: «Теперь конец миру! Держись за меня крепче — все-таки ты мне мать! У тебя есть на небесах ангел-заступник! Держись за меня!»
И он схватил ее; в ту же минуту раздался такой шум и гром, как будто мир лопнул по всем швам. Ангел взвился на воздух и так крепко держал ее за рукав сорочки, что она почувствовала, как отделяется от земли. Но вдруг на ногах ее повисла какая-то тяжесть и что-то тяжелое навалилось на спину. За нее цеплялись сотни женщин и кричали: «Если ты спасешься, так и мы тоже! Цепляйтесь за нее, цепляйтесь!» И они крепко повисли на ней. Тяжесть была слишком велика, рукав затрещал и разорвался, Анне Лисбет полетела вниз. От ужаса она проснулась и чуть было не упала со стула. В голове у нее была путаница, она и вспомнить не могла, что сейчас видела во сне, — что-то дурное!
Попили кофе, поговорили, и Анне Лисбет направилась в ближний городок; там ждал ее крестьянин, с которым она хотела нынче же вечером доехать до дому. Но когда она пришла к нему, он сказал, что не может выехать раньше вечера следующего дня. Она порассчитала, что будет ей стоить прожить в городе лишний день, пораздумала о дороге и сообразила, что если она пойдет не по проезжей дороге, а вдоль берега, то выиграет мили две. Погода была хорошая, ночи стояли светлые, лунные, Анне Лисбет и порешила идти пешком. На другой же день она могла уже быть дома.
Солнце село, но колокола еще звонили к вечерне. Нет, это вовсе не колокола звонили, а лягушки квакали в прудах. Потом и те смолкли; не слышно было и птичек: маленькие певчие улеглись спать, а совы, должно быть, не было дома.
Безмолвно было и в лесу, и на берегу. Анне Лисбет слышала, как хрустел под ее ногами песок; море не плескалось о берег; тихо было в морской глубине: ни живые, ни мертвые не подавали голоса.
Анне Лисбет шла, как говорится, не думая ни о чем; да, она-то могла обойтись без мыслей, но мысли-то не хотели от нее отстать. Мысли никогда не отстают от нас, хотя и выдаются минуты, когда они спокойно дремлют в нашей душе, дремлют как те, что уже сделали свое дело и успокоились, так и те, что еще не просыпались в нас. Но настает час, и они просыпаются, начинают бродить в нашей голове, заполоняют нас.
«Доброе дело и плод приносит добрый!» — сказано нам. «А в грехе — зародыш смерти» — это тоже сказано. Много вообще нам сказано, но много ли знающих и помнящих то, что нам сказано? Анне Лисбет, по крайней мере, к таким не принадлежала. Но для каждого рано или поздно наступает минута просветления.
В нашем сердце, во всех сердцах, и в моем и в твоем, скрыты зародыши всех пороков и всех добродетелей. Лежат они там крошечными, невидимыми семенами; вдруг в сердце проникает солнечный луч или прикасается к нему злая рука, и ты сворачиваешь вправо или влево — да, вот этот-то поворот и решает все: маленькое семечко встряхивается, разбухает, пускает ростки, и сок его смешивается с твоею кровью, а тогда уж дело сделано. Страшные это мысли! Но пока человек ходит как в полусне, он не сознает этого, мысли эти только смутно бродят в его голове. В таком-то полусне бродила и Анне Лисбет, а мысли в свою очередь начинали бродить в ней! От Сретения до Сретения сердце успевает занести в свою расчетную книжку многое; на страницах ее ведется годовая отчетность души; все внесено туда, все то, о чем сами мы давно забыли: все наши грешные слова и мысли, грешные перед Богом, и людьми, и перед нашею собственною совестью! А мы и не думаем о них, как не думала и Анне Лисбет. Она ведь не совершила преступления против государственных законов, слыла почтенною женщиной, все уважали ее, о чем же ей было думать?
Она спокойно шла по берегу, вдруг… что это лежит на дороге?! Она остановилась. Что это выброшено на берег? Старая мужская шапка. Как она попала сюда? Видно, упала как-нибудь за борт. Анне Лисбет подошла ближе и опять остановилась… Ах! Что это?! Она задрожала от испуга, а пугаться-то вовсе было нечего: перед ней лежал большой продолговатый камень, опутанный водорослями, — с первого взгляда казалось, что на песке лежит человек. Теперь она разглядела ясно и камень и водоросли, но страх ее не проходил. Она пошла дальше, и ей припомнилось поверье, которое она слышала в детстве, поверье о береговике, призраке непогребенных утопленников. Сам утопленник никому зла не делает, но призрак его преследует одинокого путника, цепляется за него и требует христианского погребения. «Цепляйся! Цепляйся!» — кричит призрак. Как только Анне Лисбет припомнила это, в ту же минуту ей вспомнился и весь ее сон. Она словно наяву услышала крик матерей, цеплявшихся за нее: «Цепляйтесь! Цепляйтесь!» Вспомнила она, как рушился мир, как разорвался ее рукав и она вырвалась из рук своего сына, хотевшего поддержать ее в час Страшного суда. Ее сын, ее собственное, родное, нелюбимое дитя, о котором она ни разу не вспоминала, лежал теперь на дне моря и мог явиться ей в виде берегового призрака с криком: «Цепляйся! Цепляйся! Зарой меня в землю по-христиански!» От этих мыслей у нее даже в пятках закололо, и она прибавила шагу. Ужас сжимал ее сердце, словно кто давил его холодною, влажною рукой. Она готова была лишиться чувств.
Туман над морем между тем все густел и густел; все кусты и деревья на берегу тоже были окутаны туманом и приняли странные, диковинные очертания. Анне Лисбет обернулась взглянуть на месяц. У, какой холодный, мертвенный блеск, без лучей! Словно какая-то страшная тяжесть навалилась на Анне Лисбет, члены ее не двигались. «Цепляйся, цепляйся!» — пришло ей на ум. Она опять обернулась взглянуть на месяц, и ей показалось, что его бледный лик приблизился к ней, заглянул ей в самое лицо, а туман повис у нее на плечах, как саван. Она прислушалась, ожидая услышать: «Цепляйся! Цепляйся! Зарой меня!» — и в самом деле раздался какой-то жалобный, глухой стон… Это не лягушка квакнула в пруде, не ворона каркнула — их не было видно кругом. И вот ясно прозвучало: «Зарой меня!» Да, это призрак ее сына, лежащего на дне морском. Не знавать ему покоя, пока его тело не отнесут на христианское кладбище и не предадут земле! Надо скорее на кладбище зарыть его! Анне Лисбет повернула по направлению к церкви, и ей сразу стало легче. Она было хотела опять повернуть назад, чтобы кратчайшею дорогой добраться до дому, — не тут-то было! На нее опять навалилась та же тяжесть. «Цепляйся! Цепляйся!» Опять словно квакнула лягушка, жалобно прокричала какая-то птица, и явственно прозвучало: «Зарой меня! Зарой меня!»
Холодный, влажный туман не редел; лицо и руки Анне Лисбет тоже были холодны и влажны от ужаса. Все тело ее сжимало, как в тисках; зато в голове образовалось обширное поле для мыслей — таких, каких она никогда прежде не знавала.
Весной на севере буковые леса, бывает, распускаются в одну ночь; взойдет солнышко, и они уже в полном весеннем уборе. Так же, в одну секунду, может пустить ростки и вложенное в нас нашею прошлою жизнью — мыслью, словом или делом — семя греха; и в одну же секунду может грех сделаться для нас видимым, в ту секунду, когда просыпается наша совесть. Пробуждает ее Господь, и как раз тогда, когда мы меньше всего того ожидаем. И тогда нет для нас оправдания: дело свидетельствует против нас, мысли облекаются в слова, а слова звучат на весь мир. С ужасом глядим мы на то, что носили в себе, не стараясь заглушить, на то, что мы в нашем высокомерии и легкомыслии сеяли в своем сердце. Да, в тайнике сердца кроются все добродетели, но также и все пороки, и те и другие могут развиться даже на самой бесплодной почве.
У Анне Лисбет бродило в мыслях как раз то, что мы сейчас высказали словами; под бременем этих мыслей она опустилась на землю и проползла несколько шагов. «Зарой меня! Зарой меня!» — слышалось ей. Она лучше бы зарылась в могилу сама — в могиле можно было найти вечное забвение! Настал для Анне Лисбет серьезный, страшный час пробуждения совести. Суеверный страх бросал ее то в озноб, то в жар. Многое, о чем она никогда и думать не хотела, теперь пришло ей на ум. Беззвучно, словно тень от облачка в яркую лунную ночь, пронеслось мимо нее видение, о котором она слыхала прежде. Близко-близко мимо нее промчалась четверка фыркающих коней; из очей и ноздрей их сверкало пламя; они везли горевшую как жар карету, а в ней сидел злой помещик, который больше ста лет тому назад бесчинствовал тут, в окрестностях. Рассказывали, что он каждую полночь въезжает на свой двор и сейчас же поворачивает обратно. Он не был бледен, как, говорят, бывают все мертвецы, но черен как уголь. Он кивнул Анне Лисбет и махнул рукой: «Цепляйся, цепляйся! Тогда опять сможешь ездить в графской карете и забыть свое дитя!»
Анне Лисбет опрометью бросилась вперед и скоро достигла кладбища. Черные кресты и черные вороны мелькали у нее перед глазами. Вороны кричали, как тот ворон, которого она видела днем, но теперь она понимала их карканье. Каждый кричал: «Я воронья мать! Я воронья мать!» И Анне Лисбет знала, что это имя подходит и к ней: и она, быть может, превратится вот в такую же черную птицу и будет постоянно кричать, как они, если не успеет вырыть могилы.
Она бросилась на землю и руками начала рыть в твердой земле могилу; кровь брызнула у нее из-под ногтей.
«Зарой меня! Зарой меня!» — звучало без перерыва. Анне Лисбет боялась, как бы не раздалось пение петуха, не показалась на небе красная полоска зари, прежде чем она выроет могилу, — тогда она погибла! Но вот петух пропел, загорелась заря, а могила была вырыта только наполовину!.. Холодная, ледяная рука скользнула по ее голове и лицу, соскользнула на сердце. «Только полмогилы!» — послышался вздох, и видение опустилось на дно моря. Да, это был береговой призрак! Анне Лисбет, подавленная, упала на землю без сознания, без чувств.
Она пришла в себя только среди бела дня; двое парней подняли ее с земли. Анне Лисбет лежала вовсе не на кладбище, а на самом берегу моря, где выкопала в песке глубокую яму, до крови порезав себе пальцы о разбитую рюмку; острый осколок ее был прикреплен к голубой деревянной подставке. Анне Лисбет была совсем больна. Совесть перетасовала карты суеверия, разложила их и вывела заключение, что у Анне Лисбет теперь только половина души: другую половину унес с собою на дно моря ее сын. Не попасть ей в Царство Небесное, пока она не вернет себе этой половины, лежащей в глубине моря! Анне Лисбет вернулась домой уже не тем человеком, каким была прежде; мысли ее путались, словно нити, которые прядут, и только одна нить осталась у нее в руках: мысль, что она должна отнести береговой призрак на кладбище и предать его земле, — тогда она опять обретет всю свою душу.
Много раз схватывались ее по ночам и всегда находили на берегу, где она ожидала береговой призрак. Так прошел целый год. Однажды ночью она опять исчезла, но найти ее не могли; весь следующий день прошел в бесплодных поисках.
Под вечер пономарь пришел в церковь звонить к вечерне и увидел перед алтарем распростертую на полу Анне Лисбет. Тут она лежала с раннего утра, силы почти совсем оставили ее, но глаза сияли, на лице горел розоватый отблеск заходящего солнца, лучи его падали и на алтарь и играли на блестящих застежках Библии, которая была раскрыта на странице из книги пророка Иоиля: «Раздерите сердца ваши, а не одежды, и обратитесь к Господу!»
— Ну, случайно так вышло! — говорили потом люди, как и во многих подобных случаях.
Лицо Анне Лисбет, освещенное солнцем, дышало ясным миром и спокойствием, ей было так хорошо! Теперь у нее отлегло от сердца — ночью береговой призрак ее сына явился ей и сказал: «Ты вырыла только полмогилы для меня, но вот уж год ты носишь меня в своем сердце, а в сердце матери самое верное убежище ребенка!» И он вернул ей другую половину ее души и привел ее сюда, в церковь.
«Теперь я в Божьем доме, — сказала она, — а тут спасение!»
Когда солнце село, душа ее вознеслась туда, где нечего бояться тому, кто здесь боролся и страдал до конца, как Анне Лисбет.
1859
Ребячья болтовня
У богатого купца был детский праздник; приглашены были все дети богатых и знатных родителей. Дела купца шли отлично; сам он был человек образованный, даже в свое время окончил гимназию. На этом настоял его почтенный отец, который был сначала простым прасолом, но честным и трудолюбивым человеком и сумел составить себе капиталец, а сын еще приумножил его. Купец был человек умный и добрый, хоть люди не так много говорили об этих качествах, как о его богатстве.
Он вел знакомство и с аристократами крови, и с аристократами ума, как это называют, а также с аристократами и крови и ума в одном лице и, наконец, с теми, которые не могли похвалиться ни тем, ни другим аристократизмом.
Итак, у него в доме собралось большое общество, но исключительно детское; дети болтали без умолку; у них, как известно, что на уме, то и на языке. В числе детей была одна прелестная маленькая девочка, только ужасно спесивая. Спесь не вбили, а «вцеловали» в нее, и не родители, а слуги — родители были для этого слишком разумны. Отец малютки был камер-юнкером, и она знала, что это нечто «ужасно важное».
— Я камер-юнкерская дочка! — сказала она.
Она точно так же могла бы быть лавочниковой дочкой, — и то и другое одинаково не во власти самого человека. И вот она рассказывала другим детям, что в ней течет «настоящая кровь», а в ком ее нет, из того ничего и не выйдет. Читай, старайся, учись сколько хочешь, но если в тебе нет настоящей крови, толку не выйдет.
— А уж из тех, чье имя кончается на «сен», — прибавила она, — никогда ничего не выйдет путного. Надо упереться руками в бока да и держаться подальше от всех этих «сен, сен»!
И она уперлась прелестными ручками в бока и выставила локти, чтобы показать, как надо держаться. Славные у нее были ручонки, да и сама она была премиленькая!
Но дочка купца обиделась: фамилия ее отца была Мадсен, а она знала, что эта фамилия тоже кончается на «сен», и вот она гордо закинула головку и сказала:
— Зато мой папа может купить леденцов на целых сто риксдалеров и разбросать их народу! А твой может?
— Ну а мой папа, — сказала дочка писателя, — может и твоего папу, и твоего, и всех «пап» на свете пропечатать в газете! Все его боятся, говорит мама, — ведь это он распоряжается газетой!
И девочка прегордо закинула головку — ни дать ни взять принцесса крови!
А за полуотворенною дверью стоял бедный мальчик и поглядывал на детей в щелочку; мальчуган не смел войти в комнату: куда было такому бедняку соваться к богатым и знатным детям! Он поворачивал на кухне для кухарки вертел, и теперь ему позволили поглядеть на разряженных, веселящихся детей в щелку; и это уж было для него огромным счастьем.
«Вот бы мне быть на их месте!» — думалось ему. Вдруг он услышал болтовню девочек, а слушая ее, можно было упасть духом. Ведь у родителей его не было в копилке ни гроша; у них не было средств даже выписать газету, не то что самим издавать ее. Хуже же всего было то, что фамилия его отца, а значит, и его собственная как раз кончалась на «сен»! Из него никогда не выйдет ничего путного! Вот горе-то! Но кровь в нем все-таки была самая настоящая, как ему казалось; иначе и быть не могло.
Так вот что произошло в тот вечер!
Прошло много лет, дети стали взрослыми людьми.
В том же городе стоял великолепный дом, полный сокровищ. Всем хотелось видеть его; для этого приезжали даже из других городов. Кто же из тех детей, о которых мы говорили, мог назвать этот дом своим? Ну, это легко угадать! Нет, не очень! Дом принадлежал бедному мальчугану. Из него таки вышло кое-что, хоть фамилия его и кончалась на «сен» — Торвальдсен.
А другие дети? Дети кровной, денежной и умственной спеси, из них что вышло? Да, все они друг друга стоили, все они были дети как дети! Вышло из них одно хорошее: задатки-то в них были хорошие. Мысли же и разговоры их в тот вечер были — ребячьей болтовней!
1859
Перо и чернильница
Кто-то сказал однажды, глядя на чернильницу, стоявшую на письменном столе в кабинете поэта: «Удивительно, чего-чего только не выходит из этой чернильницы! А что-то выйдет из нее теперь?.. Да, поистине удивительно!»
— Именно! Это просто непостижимо! Я сама всегда это говорила! — обратилась чернильница к гусиному перу и другим предметам на столе, которые могли ее слышать. — Замечательно, что только не рождается во мне! Просто невероятно даже! Я и сама, право, не знаю, что выйдет, когда человек опять начнет черпать из меня! Одной моей капли достаточно, чтобы исписать полстраницы, и чего-чего только не уместится на ней! Да, я нечто замечательное! Во мне рождаются всевозможные поэтические творения! Все эти живые люди, которых узнают читатели, эти искренние чувства, юмор, дивные описания природы! Я и сама не возьму в толк — я ведь совсем не знаю природы, — как все это вмещается во мне? Однако же это так! Из меня вышли и выходят все эти воздушные, грациозные девичьи образы, отважные рыцари на фыркающих конях и кто там еще? Уверяю вас, все это получается совершенно бессознательно!
— Конечно! — сказало гусиное перо. — Если бы вы отнеслись к делу сознательно, вы бы поняли, что вы только сосуд с жидкостью. Вы смачиваете меня, чтобы я могло высказать и выложить на бумагу то, что ношу в себе! Пишет перо! В этом не сомневается ни единый человек, а полагаю, что большинство людей понимают в поэзии не меньше старой чернильницы!
— Мало же вы опытны! — возразила чернильница. — Вы состоите на службе всего неделю, а уж почти совсем износились. Так вы воображаете, что это вы творите? Вы только слуга, и много вас у меня перебывало — и гусиных, и английских стальных! Да, я отлично знакома и с гусиными перьями, и со стальными! И много вас еще перебывает у меня в услужении, пока человек будет продолжать записывать то, что почерпнет из меня!
— Чернильная бочка! — сказало перо.
Поздно вечером вернулся домой поэт; он пришел с концерта скрипача-виртуоза и весь был еще под впечатлением его бесподобной игры. В скрипке, казалось, был неисчерпаемый источник звуков: то как будто катились, звеня, словно жемчужины, капли воды, то щебетали птички, то ревела буря в сосновом бору. Поэту чудилось, что он слышит плач собственного сердца, выливавшийся в мелодии, похожей на гармоничный женский голос. Звучали, казалось, не только струны скрипки, но и все ее составные части. Удивительно, необычайно! Трудна была задача скрипача, и все же искусство его выглядело игрою, смычок словно сам порхал по струнам; всякий, казалось, мог сделать то же самое. Скрипка пела сама, смычок играл сам, вся суть как будто была в них, о мастере же, управлявшем ими, вложившем в них жизнь и душу, попросту забывали. Но не забыл о нем поэт и написал вот что: «Как безрассудно было бы со стороны смычка и скрипки кичиться своим искусством. А как часто делаем это мы, люди, — поэты, художники, ученые, изобретатели, полководцы! Мы кичимся, а ведь все мы — только инструменты в руках Создателя. Ему одному честь и хвала! А нам гордиться нечем!»
Так вот что написал поэт и озаглавил свою притчу «Мастер и инструменты».
— Что, дождались, сударыня? — сказало перо чернильнице, когда они остались одни. — Слышали, как он прочел вслух то, что я написало?
— То есть то, что вы извлекли из меня! — сказала чернильница. — Вы вполне заслужили этот щелчок своею спесью! И вы даже не понимаете, что над вами посмеялись! Я дала вам этот щелчок из собственной души. Уж позвольте мне узнать свою собственную сатиру!
— Чернильная душа! — сказало перо.
— Щелкопер! — ответила чернильница.
И каждый решил, что ответил хорошо, а такое сознание вещь приятная; с таким сознанием можно спать спокойно, они и заснули. Но поэт не спал; мысли волновались в нем, как звуки скрипки, катились жемчужинами, шумели, как буря в лесу, и он слышал в них голос собственного сердца, ощущал дыхание Самого Творца.
Ему одному честь и хвала!
1859
На могиле ребенка
В доме воцарилась печаль; все сердца были полны скорби: младший ребенок, четырехлетний мальчик, единственный сын, радость и надежда родителей, умер. Правда, у них оставались еще две дочери, старшая должна была в этом году конфирмоваться, — славные, добрые девочки, но умерший ребенок всегда кажется самым дорогим, а этот к тому же был самый младший, да еще сын. Да, тяжелое испытание выпало на долю родителей!
Сестры печалились, как и вообще юные сердца, главным образом глядя на скорбь родителей, отец грустил, но мать совсем была подавлена горем. День и ночь ухаживала она за больным ребенком, лелеяла его, подымала и носила на руках; страдала ведь ее собственная плоть и кровь, часть ее самой! Она не могла и представить себе, что дитя ее умрет, что его положат в гроб и зароют в землю! Господь не мог отнять у нее ребенка, думала она, и вот когда это все-таки случилось, она в порыве болезненного отчаяния воскликнула:
— Господь не знает об этом! У него бессердечные слуги здесь, на земле. Они делают что хотят, не внимая мольбам матери!
В своем отчаянии она отшатнулась от Бога, и ею овладели мрачные мысли, мысли о вечной смерти, внушавшие ей, что человек становится прахом во прахе и что этим все кончается. Охваченная такими мыслями, она утратила всякую точку опоры и все больше и больше погружалась в мрачную бездну отчаяния.
Слез у нее в эти тяжелые часы не было. Она не думала больше о юных дочерях; слезы мужа падали ей на лоб, но она и не замечала его. Все ее мысли были заняты умершим ребенком, она жила только воспоминаниями о нем, старалась воскресить в памяти каждое его невинное детское слово.
Наступил день похорон; несколько ночей перед тем мать не спала, и к утру усталость одолела ее — она забылась сном. В это время гроб унесли в отдаленную комнату, чтобы мать не услыхала ударов молотка, когда стали забивать крышку.
Проснувшись, мать хотела опять посмотреть на ребенка, но муж со слезами сказал ей:
— Мы забили крышку; пора было.
— Если Бог так жесток ко мне, — промолвила она, — то чего же ждать от людей. — И залилась слезами.
Гроб опустили в могилу; безутешная мать сидела с дочерьми и смотрела на них, не видя их; мысли ее отшатнулись от семьи, от дома; она предалась скорби и стала ее игрушкою, как становится игрушкою волн корабль без руля и парусов.
Так прошел день похорон, за ним потекли однообразные, тяжелые, скорбные дни. Со слезами на глазах, печально смотрели на мать домашние, — она не слушала их утешений, да и какие утешения могли они предложить ей, они сами были в таком горе.
Сон, казалось, совсем покинул ее, а он один мог бы оказать ей лучшую услугу, подкрепив тело и успокоив душу. Домашние уговаривали ее ложиться в постель, она слушалась и лежала тихо, словно спала. Но однажды ночью муж прислушался к ее дыханию, и ему показалось, что она действительно нашла наконец покой и облегчение во сне. Он набожно сложил руки, помолился и скоро заснул сам здоровым, крепким сном. Он не слышал, как она поднялась, накинула на себя платье и тихонько вышла из дома, чтобы направиться туда, куда день и ночь влекли ее мысли, — на могилу своего ребенка. Она прошла через сад, прилегавший к дому, в поле и свернула на тропинку, которая вела за город, на кладбище. Никто не видел ее, и она никого не видела.
Стояла чудная, ясная, звездная ночь. Воздух был еще так мягок, сентябрь только начался. Мать вошла на кладбище и остановилась у могилки, похожей скорее на большой букет благоухающих цветов. Опустившись на колени, она приникла лицом к могиле, словно надеясь увидеть сквозь толстый земляной покров своего мальчика. Как живо помнила она его улыбку, любовное выражение глаз! Они были все те же даже на одре болезни! Не забыть ей их никогда! Как много говорил его взор, когда она наклонялась к нему и брала его за руку, которую сам он уже не в силах был приподнять!.. И вот как прежде, бывало, сидела она возле его кроватки, так теперь сидела у его могилки! Но теперь она могла дать полную волю своим слезам, и они ручьем бежали на могилу.
— Хочешь туда, к твоему ребенку? — раздался возле нее чей-то голос. Он прозвучал так ясно и так глубоко отозвался в ее сердце. Она оглянулась; возле нее стоял некто, закутанный в длинный черный плащ. Она заглянула в строгое лицо под капюшоном, в лицо, внушавшее доверие, и в глаза, горевшие молодым огнем.
— К моему ребенку! — повторила с отчаянной мольбой мать.
— Осмелишься ли ты последовать за мною? — спросило видение. — Я смерть!
Мать утвердительно кивнула головой. В то же мгновение ей показалось, что каждая звезда над нею вспыхнула, словно полная луна, и осветила разноцветный цветочный ковер на могиле, затем земляной покров мягко осел под нею, точно развевавшийся по воздуху покров, и она стала погружаться в землю. Видение накрыло ее своим черным плащом, и вокруг нее воцарился могильный мрак. Мать опустилась глубже, чем проникает могильный заступ; кладбище легло кровлей над ее головой.
Плащ отодвинулся в сторону. Мать очутилась в огромном, приветливом покое. Здесь царил какой-то полусвет, но она в то же мгновение почувствовала, что прижимает к сердцу своего ребенка. Он улыбался ей, сияя новою, незнакомою ей красотой; она вскрикнула, но крика ее не было слышно: возле нее, то удаляясь, то приближаясь, раздавалась чудная музыка. Никогда в жизни не слыхала она таких дивных звуков; они раздавались за черною, плотною занавесью, отделявшею этот покой от великой страны вечности.
— Мамочка! Милая моя мамочка! — услышала она голос своего ребенка.
Это был его милый, знакомый ей голос! Поцелуи сыпались за поцелуями; мать не помнила себя от радости, но дитя указало на черную занавесь:
— Как там чудесно! Не так, как на земле! Видишь, мама! Видишь их всех, блаженных?
И мать смотрела туда, куда указывал ребенок, но не видела ничего, кроме черной мглы; она смотрела ведь телесными очами, а не так, как ребенок, призванный Богом к Себе. Мать слышала звуки, но не могла уразуметь слов, которые бы могли вернуть ей веру.
— Теперь я умею летать, мама! — сказало дитя. — Могу улететь вместе с другими добрыми детьми прямо к Богу! Мне очень хочется лететь к Нему, но если ты будешь так плакать, я не могу оставить тебя! А мне очень хочется! Можно ведь? Ты и сама скоро придешь ко мне, мамочка!
— О, побудь, побудь со мною! — молила она. — Еще минутку! Дай еще разок взглянуть на тебя, поцеловать тебя, прижать к сердцу!
И она крепко прижимала его к себе, осыпая поцелуями. Вдруг кто-то сверху окликнул ее по имени, жалобно звучал призыв. Кто бы это мог звать ее?
— Слышишь? — сказало дитя. — Это папа зовет тебя!
Через несколько минут послышались глубокие вздохи, словно всхлипывали дети.
— Это сестры плачут! — сказал ребенок — Мама, ты ведь не забыла их?
Она вспомнила покинутых ею на земле, и ужас охватил ее; она стала пристально вглядываться в пролетавшие мимо нее тени, и ей показалось, что она узнала некоторые. Они пролетали через покой смерти и скрывались за черною занавесью. Что, если она увидит тут и мужа, и дочерей своих? Нет, их призывы и вздохи раздавались еще там, наверху. Она чуть было совсем не забыла их ради умершего!..
— Мама, зазвонили небесные колокола! Мама, встает солнышко! — сказал ребенок.
Навстречу ей хлынул ослепительный поток света, дитя исчезло, а она поднялась наверх. Холод охватил ее, она подняла голову и увидела, что лежит на кладбище, на могиле своего ребенка. Бог во сне послал ей утешение и поддержку, просветил ее разум. Она пала на колени и сказала:
— Прости меня, Господи, что я хотела остановить полет бессмертной души, забыла свой долг перед живыми, долг, который возложил на меня Ты!
Молитва облегчила ее душу. А тут взошло солнце, над головой ее запела птичка, колокола зазвонили к заутрене. Как чудесно стало вокруг! И святой мир водворился в ее душе. Она познала Бога и свой долг и поспешила домой. Вот она наклонилась над мужем, разбудила его горячим поцелуем, и из уст ее полились теплые, сердечные слова, полные мужества и утешения. Она, как и подобает мужественной и крепкой духом супруге, открыла для него в своем сердце источник утешения: «Божья воля все направляет к лучшему!»
И муж спросил ее:
— Где почерпнула ты эту силу утешения?
Она поцеловала его, поцеловала дочерей и ответила:
— Бог послал мне ее на могиле моего ребенка!
1859
Дворовый петух и флюгерный
Стояли два петуха; один на навозной куче, другой на крыше, но спесивы оба были одинаково. Кто же из них совершил больше? Ну, кто, по-твоему? Скажи, а мы… все-таки останемся при своем мнении.
Птичий двор был отделен от другого двора деревянным забором, а на том дворе была навозная куча, и на ней рос большой огурец, сознававший, что он — растение парниковое.
«А таковым нужно родиться! — рассуждал он сам с собою. — Но не всем же родиться огурцами, надо существовать и другим живым породам. Куры, утки и все население птичьего двора тоже ведь создания Божьи. Вот дворовый петух стоит на заборе. Он будет почище флюгерного! Тот хоть и высоко сидит, а даже и скрипеть не может, не то что петь. Нет у него ни кур, ни цыплят, он занят только самим собою и потеет ярьмедянкой! Нет, дворовый петух — вот это так петух! Как выступает! Словно танцует! А запоет — что твоя музыка! Как начнет, так узнаешь, что значит настоящий трубач! Да приди он сюда, проглоти меня целиком — вот была бы блаженная смерть!»
Ночью разыгралась непогода; куры, цыплята и сам петух — все попрятались. Забор повалило ветром: шум, треск!.. С крыши попадали черепицы, но флюгерный петух устоял. Он даже с места не двигался, не вертелся — он не мог, хоть и был молод, недавно отлит. Флюгерный петух был очень разумен и степенен, он уж так и родился стариком и не имел ничего общего с легкими птичками небесными, воробьями и ласточками, которых презирал, как «ничтожных, вульгарных пискуний». Голуби — те побольше, и перья у них отливают перламутром, так что они даже немножко смахивают на флюгерных петухов, но толсты и глупы они ужасно! Только и думают о том, как бы набить себе зоб! Прескучные создания! Перелетные птицы тоже навещали флюгерного петуха и рассказывали ему о чужих странах, о воздушных путешествиях, о разбойничьих нападениях хищных птиц… Это было ново и интересно — в первый раз, но затем пошли повторения одного и того же, а это куда как скучно! Надоели ему и птицы, надоело и все на свете. Не стоило ни с кем и связываться, все такие скучные, пошлые!..
— Наш мир никуда не годится! — говорил он. — Все на свете — одна ерунда!
Флюгерный петух был, что называется, петухом разочарованным и, конечно, очень заинтересовал бы собою огурец, знай тот об этом, но огурец был занят одним дворовым петухом, а этот как раз и пожаловал к нему в гости.
Забор был повален ветром, но гром и молнии давно прекратились.
— А что вы скажете о ночном петушином крике? — спросил у куриц и цыплят дворовый петух. — Грубоват он был, ни малейшей тонкости!
За петухом взобрались на навозную кучу и куры с цыплятами; петух двигался вперевалку, как кавалерист.
— Садовое растение! — сказал он огурцу, и последний сразу уразумел высокое образование петуха и даже не заметил, что тот клюет и поедает его.
«Блаженная смерть!»
Подбежали куры и цыплята — куры ведь всегда так: куда одна, туда и другая. Они кудахтали, пищали, любовались на петуха и гордились, что он из их породы.
— Ку-ка-ре-ку! — запел он. — Цыплята тотчас же превратятся во взрослых кур, если я провозглашу это на весь мир в курятнике!
Куры и цыплята закудахтали и запищали. А петух объявил великую новость:
— Петух может снести яйцо! И знаете, что в нем? Василиск! Никто не может вынести его вида! Люди это знают, а теперь знаете и вы, знаете, что есть во мне, знаете, что я из петухов петух!
И дворовый петух захлопал крыльями, поднял гребешок и опять запел. Куриц и цыплят даже озноб прошиб, но до чего ж им было лестно, что один из их семейства — петух из петухов! Они кудахтали и пищали, так что даже флюгерному петуху было слышно, но он и не шевельнулся.
— Все ерунда! — говорил он сам себе. — Никогда дворовому петуху не снести яйца, а я — не хочу! А если бы захотел, я бы снес ветряное яйцо! Но мир не стоит ветряного яйца! Все ерунда!.. Я и сидеть-то здесь даже больше не хочу!
И флюгерный петух переломился и слетел вниз, но не убил дворового петуха, хоть и рассчитывал на это, как уверяли куры.
Мораль?
Лучше петь петухом, чем разочароваться в жизни и слететь с крыши!
1859
«Как хороша!»
Ты ведь знаешь скульптора Альфреда? Все мы знаем его; он получил золотую медаль, ездил в Италию и опять вернулся на родину, тогда он был молод, да он и теперь не стар, хотя, конечно, состарился на десять лет.
Вернувшись на родину, он поехал погостить в один из зеландских городков. Весь город узнал о приезжем, узнал, кто он такой. Одно из богатейших семейств города дало в честь его большой вечер. Все, кто хоть мало-мальски чем-нибудь выдавался — деньгами или положением в свете, были в числе приглашенных. Вечер являлся настоящим событием; весь город знал о том и без барабанного оповещения. Мальчишки-мастеровые и другие ребятишки мелких горожан, а с ними кое-кто и из родителей стояли пред освещенными окнами и глядели на спущенные занавески. Ночной сторож мог вообразить, что на его улице праздник, такое тут собралось большое общество. Для зевак даже стояние на улице было огромным удовольствием, а уж там, в доме-то, как было весело! Там ведь находился сам господин Альфред, скульптор!
Он говорил, рассказывал, а все остальные слушали его с удовольствием и чуть ли не с благоговением, особенно одна пожилая вдова-чиновница. Она напоминала собою промокательную серую бумагу — впитывала в себя каждое слово господина Альфреда и просила говорить еще и еще. Невероятно восприимчивая была эта женщина, но и невежественная до невероятия — настоящий Каспар Гаузер в юбке.
— Вот Рим бы я посмотрела! — сказала она. — То-то, должно быть, чудесный город! Сколько туда наезжает иностранцев! Опишите нам Рим! Что видишь теперь, въезжая в ворота?
— Ну, это не так-то легко описать! — ответил молодой скульптор. — Видите ли, там большая площадь, а посреди ее возвышается обелиск, ему четыре тысячи лет.
— Вот так василиск! — проговорила вдова, она отроду не слыхивала слова «обелиск».
Многим, в том числе и самому скульптору, стало смешно, но усмешка его мгновенно испарилась, как только он увидал рядом с чиновницей пару больших, синих, как море, очей. Очи принадлежали дочке вдовы, а матушка такой дочки не может, конечно, быть глупою!..
Матушка была неисчерпаемым источником вопросов, дочка — прекрасною молчаливою наядою источника. Как она была хороша! Скульптору легко было заглядеться на нее, но не заговорить с ней, — она совсем не говорила или по крайней мере очень мало!
— А у Папы большая семья? — спросила вдова.
И молодой человек ответил, как следовало бы ответить при более умной постановке вопроса:
— Нет, он не из большой семьи.
— Я не про то! — возразила вдова. — Я спрашиваю, есть ли у него жена и дети?
— Папа не имеет права жениться! — ответил скульптор.
— Ну, это не в моем вкусе! — сказала она.
Конечно, и вопросы и ответы могли бы быть поумнее, но если бы они не были так глупы, стала ли бы дочка выглядывать из-за плеча матери с такою трогательною улыбкою?
И господин Альфред продолжал рассказывать. Рассказывал о ярких красках Италии, о синеющих горах, о голубом Средиземном море, о южном небе. Подобную синеву можно встретить здесь, на севере, разве только в очах северных дев! Сказано это было с ударением, но та, к кому относился намек, не подала и виду, что поняла его. И это тоже вышло чудо как хорошо!
— Италия! — вздыхали одни.
— Путешествовать! — вздыхали другие. — Как хорошо, как хорошо!
— Вот когда я выиграю пятьдесят тысяч, — сказала вдова, — мы с дочкой поедем путешествовать! И вы, господин Альфред, с нами! Поедем втроем да еще прихватим с собою кое-кого из добрых друзей!
И она благосклонно кивнула всем окружающим, так что каждый получал право надеяться, что именно его-то она и прихватит с собою.
— Мы поедем в Италию, только не туда, где водятся разбойники. Будем держаться Рима да больших дорог, где безопаснее.
Дочка слегка вздохнула. Что может заключаться в одном маленьком вздохе или что можно вложить в него! Молодой человек вложил в этот вздох многое! Голубые очи осветили ему в этот вечер скрытые сокровища сердца и души, богаче всех сокровищ Рима! И он оставил общество сам не свой, он весь принадлежал красавице.
С тех пор дом вдовы, как видно, особенно полюбился господину Альфреду, скульптору; но видно было также, что он посещал его не ради мамаши — хотя с нею только и вел беседу, — а ради дочки; звали ее Кала; то есть, собственно говоря, ее звали Карен Малена, а уж из этих двух имен сделали одно — Кала. Как она была хороша! «Только немножко вялая», — говорили про нее. Она таки любила по утрам понежиться в постели.
— Так уж она привыкла с детства! — говорила мамаша. — Она у меня балованное дитя, а такие легко утомляются. Правда, она любит полежать в постели, зато какие у нее ясные глазки!
И что за сила была в этих ясных, синих, как море, тихих и глубоких глазах! Наш скульптор и утонул в их глубине. Он говорил, он рассказывал, а матушка расспрашивала с такою же живостью и развязностью, как и в первый раз. Ну, да и то сказать, послушать рассказы господина Альфреда было настоящим удовольствием. Он рассказывал о Неаполе, о восхождениях на Везувий и показывал раскрашенные картинки, на которых было изображено извержение Везувия. Вдова ни о чем таком сроду не слыхивала, ничего такого ей и в голову не приходило.
— Господи помилуй! — сказала она. — Вот так огнедышащие горы! А вреда от них не бывает?
— Как же! Раз погибли целых два города: Геркуланум и Помпеи!
— Ах, несчастные люди! И вы сами все это видели?
— Нет, извержений, что изображены на этих картинках, я не видал, но вот я покажу вам мой собственный набросок одного извержения, которое было при мне.
И он вынул карандашный набросок, а мамаша, насмотревшись на ярко раскрашенные картинки, удивленно воскликнула:
— Так вы сами видели, как он извергает огонь!
Уважение господина Альфреда к мамаше пережило критический момент, но присутствие Калы скоро придало сказанному иную окраску, — он сообразил, что матушка ее просто не обладает глазом, чутьем красок, вот и все! Зато она обладала лучшим, прекраснейшим сокровищем — Калою.
И вот Альфред обручился с Калою; этого и следовало ожидать. О помолвке было оповещено в местной газете. Мамаша достала себе тридцать номеров, вырезала печатное оповещение и разослала его в письмах друзьям и знакомым. Жених с невестой были счастливы, теща тоже; она, по ее словам, будто породнилась с самим Торвальдсеном!
— Вы ведь его преемник!
И Альфред нашел, что она сказала довольно умную вещь. Кала не говорила ничего, но глаза ее сияли, улыбка не сходила с уст, каждое движение дышало пленительною грацией. Как она была хороша, как хороша!..
Альфред вылепил бюсты Калы и мамаши. Они сидели перед ним и смотрели, как он мял и сглаживал мягкую глину.
— Ах, ради нас вы взялись сами за эту грубую работу! — сказала мамаша. — Пусть бы мальчик мял глину!
— Нет, мне необходимо лепить самому! — сказал он.
— Ну да, ведь вы всегда так любезны! — сказала матушка, а дочка тихонько пожала ему руку, запачканную в глине.
Во время работы Альфред толковал им о красоте природы и всего мироздания, о превосходстве живого перед мертвым, растения перед минералом, животного перед растением, человека перед животным; объяснял, что скульптор воплощает высшее проявление красоты в земных образах.
Кала молчала, убаюканная его речами, а теща изрекала:
— Трудно, знаете, уследить за вашими словами! Но хоть я и медленно соображаю, а мысли так и жужжат у меня в голове, я все-таки держу их крепко.
И его тоже крепко держала красота; она наполняла все его помыслы, завладела им всецело. Красотой дышало все существо Калы — и глаза и ротик, даже каждое движение пальцев. Все это было по части скульптора, и он говорил только о красавице, думал только о ней. Оба они составляли теперь одно, поэтому много говорила и она, раз говорил много он.
Так прошел день помолвки, затем настал и день свадьбы. Явились подруги невесты, пошли подарки, о которых было упомянуто в поздравительных речах, — словом, все как водится.
Мамаша поместила за свадебным столом, в качестве почетного гостя бюст Торвальдсена в шлафроке — это была ее собственная идея. Пели заздравные песни, осушали бокалы, веселая была свадьба и чудесная пара!
«Пигмалион обрел свою Галатею», — говорилось в одной из песен.
— Ну, это что-то из мифологии! — сказала мамаша.
На другой день молодая чета отправилась в Копенгаген; мамаша с ними — взять на себя грубую часть семейной жизни, хозяйство. Кала пусть живет как в кукольном домике! Все так ново, уютно, красиво! Ну, вот наконец все трое и сидели в своем домике. Альфред — тот сидел, по пословице, словно епископ в гусином гнезде.
Его околдовала красота форм, он глядел только на футляр, а не на то, что в нем, а это большой промах, особенно если дело идет о браке! Износится футляр, сотрется позолота, и пожалеешь о покупке. Очень неприятно заметить в гостях, что у тебя оторвались пуговицы у подтяжек, что пряжки ненадежны, что их совсем нет, но еще неприятнее замечать, что жена твоя и теща говорят глупости, и не быть уверенным, что всегда найдешь случай затушевать глупость остроумною шуткой.
Часто молодая чета сидела рука об руку; он говорил, она изредка роняла слово — тот же тон, те же два-три мелодичных звука… София, подруга новобрачной, вносила с собою в дом освежающую струю.
София красотою не отличалась, но и изъянов не имела. Правда, по словам Калы, она была слегка кривобока, но это было заметно лишь глазу подруги. София была девушка умная, но ей и в голову не приходило, что она может стать опасною. Она вносила в кукольный домик струю свежего воздуха, а здесь-таки чувствовался в нем недостаток. Все понимали это, всем хотелось проветриться, и решили проветриться: теща и молодые новобрачные отправились в Италию.
— Слава богу, вот мы и дома опять! — сказали мамаша и дочка, вернувшись через год вместе с Альфредом на родину.
— Ничего нет хорошего в путешествии! — говорила мамаша. — Даже скучно! Извините за откровенность! Я просто соскучилась, хотя со мною и были мои дети. И как это дорого, как дорого! Все-то галереи надо осмотреть, все обегать! Нельзя же: приедешь домой, спросят обо всем! И все-таки в конце концов узнаешь, что самого-то лучшего и не видали! А эти бесконечные, вечные Мадонны надоели мне вот до чего!.. Право, того и гляди, сама станешь Мадонной!
— А стол-то! — говорила Кала.
— Даже порядочного бульона не достанешь! — подхватывала мамаша. — Просто беда с их стряпней!
Кала была очень утомлена путешествием, сильно утомлена и — что хуже всего — долго не могла оправиться. София переселилась к ним совсем и была очень полезна в доме.
Мамаша отдавала Софии должное — она была весьма сведущей в хозяйстве и в искусстве, во всем, отдаться чему она до сих пор не могла за неимением собственных средств. Вдобавок она была девушка вполне порядочная, искренне преданная, что и доказала во время болезни Калы.
Если футляр — всё, то футляр должен быть прочен, не то беда; так оно и вышло — Кала умерла.
— Как она была хороша! — говорила мамаша. — Не то что антики, те все с изъянами, а Кала во всем была безупречно хороша! Вот это и есть настоящая красота!
Альфред плакал, мамаша тоже; оба надели траур. Черный цвет особенно шел мамаше, и она носила его дольше, дольше и грустила, тем более что грусть ее нашла новую пищу: Альфред женился на Софии, не отличавшейся приятной внешностью.
— Он ударился в крайность! — говорила мамаша. — От красоты перешел к безобразию! И он мог забыть свою первую жену! Вот вам мужское постоянство! Нет, мой муж был не таков! Он и умер-то прежде меня!
— «Пигмалион обрел свою Галатею» — так говорилось в свадебной песне! — сказал Альфред. — Да, я в самом деле влюбился в прекрасную статую, которая ожила в моих объятиях. Но родственную душу, которую посылает нам само небо, одного из тех ангелов, что живут одними чувствами, одними мыслями с нами, поддерживают нас в минуты слабости, я обрел только теперь. Тебя, София! Ты явилась мне не в ореоле внешней красоты, но ты добра и красива, даже более чем необходимо! Суть все же остается сутью! Ты явилась и научила скульптора, что творение его — только глина, прах, оболочка внутреннего ядра, которое нам следует искать прежде всего. Бедная Кала! Наша совместная жизнь прошла как свадебная поездка. Там, где встречаются родственные души, мы, быть может, окажемся чуждыми друг другу.
— Ну, это нехорошо с твоей стороны говорить так! — возразила София. — Не по-христиански! Там, на небе, где не женятся и не выходят замуж, но где, как ты говоришь, встречаются родственные души, где всякая красота развертывается в полном блеске, ее душа, может быть, расцветет так пышно, что совсем затмит меня, и ты опять воскликнешь, как в первом любовном порыве: «Как хороша! Как хороша!»
1859
На дюнах
Рассказ пойдет о ютландских дюнах, но начинается он не там, а далеко-далеко на юге, в Испании; море ведь соединяет все страны, перенесись же мыслью в Испанию!
Как там тепло, как чудесно! Среди темных лавровых деревьев мелькают алые цветы граната; прохладный ветерок веет с гор на апельсинные сады и великолепные мавританские галереи с золочеными куполами и расписными стенами. По улицам двигаются процессии детей со свечами и развевающимися знаменами в руках, а в вышине, над улицами города, раскинулось ясное, чистое небо, усеянное сияющими звездами! Льются звуки песен, щелкают кастаньеты, юноши и девушки кружатся в пляске под сенью цветущих акаций; нищий сидит на ступенях мраморной лестницы, утоляет жажду сочным арбузом и затем опять погружается в привычную дремоту, сладкий сон! Да и все здесь похоже на какой-то чудный сон! Все манит к сладкой лени, к чудным грезам! Таким грезам наяву предавалась и юная новобрачная чета, осыпанная всеми благами земными; все было ей дано: и здоровье, и счастье, и богатство, и почетное положение в обществе.
— Счастливее нас никого и быть не может! — искренне говорили они.
И все же им предстояло подняться по лестнице человеческого благополучия еще на одну ступень, если бы Бог даровал им ожидаемое дитя, сына, живое физическое и духовное изображение их самих.
Счастливое дитя! Его бы встретили общее ликование, самый нежный уход и любовь, все благополучие, какое только может дать человеку богатство и знатная родня. Вечным праздником была для них жизнь.
— Жизнь — милосердный дар любви, почти слишком великий, необъятный! — сказала супруга. — И представить себе, что эта полнота блаженства должна еще возрасти там, за пределами земной жизни, возрасти до бесконечности! Право, я даже не в силах справиться с этою мыслью, до того она необъятна!
— Да она и чересчур самонадеянна! — ответил муж. — Ну, не самонадеянно ли, в сущности, воображать, что нас ожидает вечная жизнь, как богов? Стать подобными богам — ведь эту мысль внушил людям змий, отец лжи!
— Но не сомневаешься же ты в будущей жизни? — спросила молодая супруга, и словно темное облачко скользнуло впервые по безоблачному горизонту их мыслей.
— Религия обещает нам ее, священники подтверждают это обещание! — сказал молодой муж. — Но именно теперь, чувствуя себя наверху блаженства, я и сознаю, насколько надменно, самонадеянно с нашей стороны требовать после этой жизни еще другой, требовать продолжения нашего блаженства! Разве не дано нам уже здесь, в этой жизни, так много, что мы не только можем, но и должны вполне удовлетвориться ею?
— Да, нам-то дано много, — возразила жена, — но для скольких тысяч людей земная жизнь — сплошное испытание; сколько людей от самого рождения бывают обречены на бедность, унижение, болезни и несчастье! Нет, если бы за этою жизнью не ждала людей другая, земные блага были бы распределены слишком неровно, и Бог не был бы судьею всеправедным!
— И у нищего бродяги есть свои радости, по-своему не уступающие радостям короля, владетеля пышного дворца! — ответил молодой человек. — И разве не чувствует, по-твоему, тяжести своей земной участи рабочий скот, которого бьют, морят голодом и работою? Значит, и животное может требовать себе загробной жизни, считать несправедливостью свое низкое положение в ряду других созданий?
— «В доме Отца моего небесного есть много обителей», сказал Христос! — возразила молодая женщина. — Царство Небесное беспредельно, как и любовь Божья! Животные — тоже его творения, и, по-моему, ни одно живое существо не погибнет, но достигнет той ступени блаженства, на какую только способно подняться!
— Ну а с меня довольно и этой жизни! — сказал муж и обнял свою красавицу жену.
Дым от сигареты уносился с открытого балкона в прохладный воздух, напоенный ароматом апельсинных цветов и гвоздики; с улицы доносились звуки песен и щелкание кастаньет; над головами их сияли звезды, а в глаза мужу глядели нежные очи, сияющие огнем бесконечной любви, очи его супруги.
— Да, одна такая минута стоит того, чтобы человек родился, пережил ее и исчез! — продолжал он, улыбаясь.
Молодая женщина ласково погрозила ему пальчиком, и темное облачко пронеслось, — они были чересчур счастливы!
Обстоятельства складывались для них так благоприятно, что жизнь сулила им впереди еще большие блага. Правда, их ждала перемена, но лишь места, а не счастливого образа жизни. Король назначил молодого человека посланником при императорском российском дворе, — происхождение и образование делали его вполне достойным такого почетного назначения.
Молодой человек и сам имел большое состояние, да и молодая супруга принесла ему не меньшее: она была дочерью богатого, уважаемого коммерсанта. Один из самых больших и лучших кораблей последнего как раз должен был в этом году идти в Стокгольм. На нем-то и решили отправить дорогих детей, дочь и зятя, в Петербург. Корабль был разубран с королевскою роскошью, всюду мягкие ковры, шелк и бархат.
В одной старинной, всем нам, датчанам, известной песне об английском королевиче говорится, как королевич этот отплывает на богато разубранном корабле, с якорями из чистого золота и шелковыми снастями. Вот об этом-то корабле и вспоминали, глядя на испанский корабль; та же роскошь, те же мысли при отплытии: «О, дай же нам, Боже, счастливо вернуться!»
Подул сильный попутный ветер, минута прощания была коротка. Через несколько недель корабль должен был достигнуть конечной цели путешествия. Но когда он был уже далеко от земли, ветер улегся, сияющая ровная поверхность моря, казалось, застыла; вода блестела, звезды сияли, а в богатой каюте словно праздник шел.
Под конец, однако, все стали желать доброго попутного ветра, но он и не думал являться, если же временами и дул ветер, то не попутный, а встречный. Недели шли за неделями, прошло целых два месяца, пока дождались благоприятного ветра с юго-запада. Корабль находился в это время между Шотландией и Ютландией; ветер надул паруса и понес корабль — совсем как в старинной песне об английском королевиче:
И ветер подул, небеса потемнели;
Куда им укрыться? Где берег, где порт?
Свой якорь на дно золотой опустили,
Но к Дании злобный их ветер несет!
Это было очень давно. В те времена на троне Дании сидел юный король Кристиан VII. Много событий совершилось за это время, многое изменилось, переменилось. Озера и болота стали сочными лугами, степи — обработанными полями, а на западном берегу Ютландии, под защитой стен крестьянских избушек, выросли яблони и розы. Но их приходится отыскивать глазами, так ловко они прячутся от резкого западного ветра. И все же тут, на этом берегу, легко перенестись мыслью даже во времена еще более отдаленные, нежели царствование Кристиана VII: в Ютландии и теперь, как в старину, стелется необозримая бурая степь, родина миражей, усеянная могильными курганами, изрезанная перекрещивающимися кочковатыми песчаными дорогами. На западе же, где большие реки впадают в заливы, по-прежнему расстилаются луга и болота, защищенные со стороны моря высокими дюнами. Зубчатые вершины дюн тянутся по берегу, словно горная цепь, прерываемая в иных местах глинистыми откосами; море из года в год откусывает от них кусок за куском, так что выступы и холмы наконец рушатся, точно от землетрясения. Такова Ютландия сейчас. Такова она была и в те далекие времена, когда счастливая чета плыла на богатом корабле.
Сентябрь был на исходе; погода стояла солнечная; было воскресенье; звуки колоколов догоняли друг друга, разносясь вдоль берега Ниссум-фьорда. Церкви в этих местах напоминали обтесанные каменные глыбы, — каждая была высечена в скале. Море перекатывало через них свои волны, а они себе стояли да стояли. Большинство из них было без колоколен; колокола, укрепленные между двумя столбами, висели под открытым небом.
Служба в церкви кончилась, и народ высыпал на кладбище, на котором и тогда, как теперь, не виднелось ни деревца, ни кустика, ни цветка, ни даже венка на могилах. Только небольшие холмы указывали места, где покоились усопшие; все кладбище поросло острою, жесткою травою; ветер так и трепал ее. Кое-где на могилах попадались и памятники — полусгнившие обломки бревен, обтесанные в виде гроба. Обломки эти доставлял «прибрежный лес» — открытое море. В море «растут» для берегового жителя и готовые балки, и доски, и деревья; доставляет же их на берег прибой. Но ветер и морской туман скоро заставляют их сгнить.
Такой обломок лежал и на детской могилке, к которой направилась одна из женщин, вышедших из церкви.
Она стояла молча, устремив взор на полуистлевший деревянный обломок. Немного погодя к ней присоединился ее муж. Они не обменялись ни словом, он взял ее за руку, и они пошли по бурой степи и болоту к дюнам. Долго шли они молча, наконец муж промолвил:
— Хорошая была сегодня проповедь! Не будь у нас Господа, у нас не было бы ничего!
— Да, — ответила жена, — он посылает нам радости, он же посылает и горе! И он прав всегда. А сегодня нашему мальчугану исполнилось бы пять лет, будь он жив.
— Право, напрасно ты так горюешь! — сказал муж. — Он счастливо отделался и находится теперь там, куда и нам надо проситься у Бога.
Больше они не говорили и направились к дому. Вдруг над одною из дюн, на которой песок не был укреплен никакою растительностью, поднялся как бы столб дыма: сильный вихрь взрыл и закрутил мелкий песок. Затем пронесся новый порыв ветра, и развешанная на веревках для просушки рыба забарабанила в стены дома, потом опять все стихло, солнце так и пекло.
Муж с женой вошли в свою избушку и, живо поснимав с себя праздничные платья, поспешили опять на дюны, возвышавшиеся на берегу, словно чудовищные, внезапно остановившиеся на пути песчаные волны. Некоторое разнообразие красок вносили росшие на белом песке голубовато-зеленые острые стебельки песочного овса и песчанки. На берегу собралось еще несколько соседей, и мужчины соединенными силами втащили лодки повыше на песок. Ветер все крепчал, становился все резче и холоднее, и, когда муж с женою повернули обратно домой, песок и острые камешки так и полетели им прямо в лицо. Сильные порывы ветра срезывали белые гребешки волн и рассыпали их мелкою пылью.
Свечерело, в воздухе как будто выл, свистел и стонал целый легион проклятых духов. Муж с женою не слышали даже грохота моря, а избушка их стояла чуть не на самом берегу. Песок так и летел в оконные стекла, порывы ветра грозили иногда повалить избушку. Стемнело, но около полуночи должна была проглянуть луна.
Небо прояснилось, но буря бушевала на море с прежнею силой. Муж и жена давным-давно улеглись в постели, но нечего было и думать заснуть в такую непогоду; вдруг в окно к ним постучали, дверь приотворилась, и кто-то сказал:
— На дальнем рифе стоит большой корабль!
В одну минуту муж и жена вскочили и оделись.
Луна светила довольно ярко, но бушующий песчаный вихрь слепил глаза. Ветер дул такой, что хоть ложись на него; только с большим трудом, чуть не ползком, пользуясь паузами между порывами урагана, можно было перебраться через дюны. На берег, словно лебяжий пух, летела с моря соленая пена; море с шумом и ревом катило кипящие волны. Надо было иметь опытный глаз, чтобы сразу различить в море судно. Это был великолепный двухмачтовый корабль; его несло к берегу через рифы, но на последнем он сел.
Подать помощь кораблю или экипажу нечего было и думать, — море слишком разбушевалось; волны нещадно хлестали корпус судна и перекатывались через него. Рыбакам чудились крики и вопли отчаяния, видно было, как люди на корабле беспомощно, растерянно суетились. Вот встал огромный вал и обрушился на бушприт. Миг — и бушприта как не бывало; корма высоко поднялась над водою, и с нее спрыгнули в этот момент две обнявшиеся человеческие фигуры, спрыгнули и исчезли в волнах… Миг еще, и огромная волна выкинула на дюны тело молодой женщины, по-видимому бездыханное. Несколько рыбачек окружили ее, и им показалось, что она еще подает признаки жизни. Сейчас перенесли ее в ближайшую избушку. Как хороша и нежна была бедняжка! Верно, знатная дама!
Ее уложили на убогую кровать без всякого белья, прикрытую одним шерстяным одеялом, но в него-то и следовало укутать незнакомку — чего уж теплее!
Ее удалось вернуть к жизни, но она оказалась в жару и не сознавала ничего: ни того, что случилось, ни того, куда попала. Да и слава богу: все, что было ей дорого в жизни, лежало теперь на дне морском. Все случилось как в песне об английском королевиче:
Ужаснее вида и быть не могло:
Разбилося судно о риф, как стекло.
Море выбросило на берег обломки корабля, из людей же уцелела одна молодая женщина. Ветер все еще выл, но в избушке на несколько мгновений воцарилась тишина: молодая женщина забылась; потом начались боли и крики, она раскрыла свои дивные глаза и сказала что-то, но никто не понял ни единого слова.
И вот в награду за все перенесенные ею страдания в объятиях ее очутилось новорожденное дитя. Его ожидали великолепная колыбель с шелковым пологом, роскошное жилище, ликование, восторги и жизнь, богатая всеми благами земными, но Господь судил иначе: ему довелось родиться в бедной избушке, и даже поцелуя матери не суждено было ему принять.
Жена рыбака приложила ребенка к груди матери, и он очутился возле сердца, которое уже перестало биться, — мать умерла. Дитя, которое должно было встретить в жизни одно богатство, одно счастье, было выброшено морем на дюны, чтобы испытать нужду и долю бедняка.
Испанский корабль разбился немного южнее Ниссум-фьорда, на берегу, который господин Бугге некогда называл своим. Жестокие, бесчеловечные времена, когда береговые жители промышляли грабежом, обирая потерпевших кораблекрушение, давным-давно миновали. Теперь несчастные встречали тут любовное, сердечное отношение, широкую готовность прийти на помощь. Наше время может гордиться истинно благородными чертами характера! Умирающая мать и несчастный ребенок нашли бы приют и уход в любом домике на берегу, но нигде не отнеслись бы к ним участливее, сердечнее, чем в том именно, куда они попали: у бедной рыбачки, так грустно стоявшей вчера возле могилы своего ребенка, которому в этот день должно было бы исполниться пять лет.
Никто не знал, кто такая была умершая женщина или откуда. Корабельные обломки были немы.
В Испании, в доме богатого купца, так и не дождались ни письма, ни весточки о дочери или зяте. Узнали только, что они не достигли места назначения и что в последние недели на море бушевали страшные бури. Ждали месяцы, наконец пришла весть: «Корабль разбился; все погибли».
А в рыбачьей избушке на дюнах появился новый маленький жилец.
Там, где Господь посылает пищу для двоих, хватит и на третьего; на берегу моря хватит рыбы на голодный желудок. Мальчика назвали Йоргеном.
— Это, верно, еврейское дитя! — говорили про него. — Ишь, какой чернявый!
— А может быть, он испанец или итальянец! — сказал священник.
Но все эти три народности были в глазах жены рыбака одним и тем же, и она утешалась, что дитя крещено. Ребенок подрастал; благородная кровь питалась бедною пищей; отпрыск благородного рода вырастал в бедной избушке. Датский язык, западноютландское наречие, стал для него родным языком. Зернышко граната с испанской почвы выросло на западном берегу Ютландии песчанкой. Вот как может приспособляться человек! Он сросся с новою родиной всеми своими жизненными корнями. Ему суждено было изведать и голод, и холод, и другие невзгоды, но также и радости, выпадающие на долю бедняка.
Детство каждого человека имеет свои радости, которые бросают светлый отблеск на всю его жизнь. В играх и забавах у Йоргена недостатка не было. На морском берегу было раздолье для игр: весь берег был усеян игрушками, выложен, словно мозаикою, разноцветными камешками. Тут попадались и красные, как кораллы, и желтые, как янтари, и белые, кругленькие, как птичьи яички, — словом, всевозможные мелкие обточенные и отшлифованные морем камешки. Высохшие остовы рыб, сухие водоросли и другие морские растения, белевшие на берегу и опутывавшие камни точно тесемками, тоже служили игрушками, забавой для глаз, пищей для ума. Йорген был мальчуган способный, богато одаренный. Как он запоминал разные истории и песни! А уж что за руки у него были — просто золотые! Из камней и ракушек мастерил он кораблики и картинки для украшения стен. Мальчик мог, по словам его приемной матери, выразить свои мысли резьбой на кусочке дерева, а он был еще невелик. Как чудесно звенел его голосок; мелодии так сами собой и лились из его горлышка. Да, много струн было натянуто в его душе; они могли бы зазвучать на весь мир, сложись его судьба иначе, не забрось она его в эту глухую рыбачью деревушку.
Однажды поблизости разбился корабль и на берег выбросило волнами ящик с редкими цветочными луковицами. Некоторые из них были искрошены в похлебку — рыбаки сочли их съедобными, другие остались гнить на песке. Им не суждено было выполнить свое назначение — развернуть взорам всю скрытую в них роскошь красок. Будет ли Йорген счастливее? Луковицы скоро погибли, его же ожидали долгие годы испытания.
Ни ему, ни кому другому из окружающих никогда и в голову не приходило, что дни тянутся здесь скучно и однообразно: здесь было вдоволь работы и рукам, и глазам, и ушам. Море являлось огромным учебником и каждый день открывало новую страницу, знакомило береговых жителей то со штилем, то с легким волнением, то с ветром и штормом. Кораблекрушения были крупными событиями, а посещения церкви — настоящими праздниками. Из посещений же родных и знакомых особенную радость доставлял семейству рыбака приезд дяди, продавца угрей из Фьялтринга, что близ Бовбьерга. Он приезжал сюда два раза в год на красной тележке, полной угрей; тележка представляла собою ящик с крышкой и была расписана по красному фону голубыми и белыми тюльпанами; тащила ее пара чалых волов. Йоргену позволялось покататься на них.
Торговец угрями был остряк, весельчак и всегда привозил с собою бочонок водки. Всякому доставался полный стаканчик или кофейная чашечка, если не хватало стаканов; даже Йоргену, как ни мал он был, давалась порция с добрый наперсток. Надо же выпить, чтобы удержать в желудке жирного угря, говорил торговец и при этом всякий раз рассказывал одну и ту же историю, а если слушатели смеялись, рассказывал еще раз сначала. Такая уж слабость у словоохотливых людей! И так как Йорген сам зачастую руководился этой историей и в отрочестве, и даже в зрелом возрасте, то надо и нам познакомиться с нею.
«В реке плавали угри; дочки все просились у матери погулять на свободе, подняться вверх по реке, а мать говорила им: „Не заходите далеко! Не то придет злой рыбак и всех вас заколет!” Но они все-таки зашли слишком далеко, и из восьми дочерей вернулись к матери только три. Они принялись жаловаться: „Мы только чуть-чуть вышли из дома, как явился злой рыбак и заколол сестриц своим трезубцем до смерти!” „Ну, они еще вернутся к нам!” — сказала мать. „Нет! — ответили дочери. — Он ведь содрал с них кожу, разрезал их на куски и зажарил!” „Вернутся!” — повторила мать. „Да ведь он съел их!” „Вернутся!” — повторила мать. „Он запил их водкой!” — сказали дочери. „Ай! Ай! Значит, они никогда не вернутся! — завыла мать. — Водка хоронит угрей!”»
— Вот и следует всегда запивать это блюдо водочкою! — прибавлял торговец.
История эта прошла через всю жизнь Йоргена красною нитью, давая обширный материал для забавных острот, поговорок и сравнений. И Йоргену по временам страсть как хотелось выглянуть из дома, погулять по белу свету на корабле, а мать его тогда говорила: «На свете много злых людей — рыбаков!» Ну а недалеко от дюн, в степи, побывать было можно, и он побывал. Четыре веселых дня осветили собой все его детство; в них отразилась для него вся красота Ютландии, вся радость и счастье родного края.
Родителей Йоргена пригласили на пир — правда, на похоронный. Умер один из их состоятельных родственников. Жил он в степи, к северо-востоку от рыбачьей слободки. Родители взяли Йоргена с собою. Миновав дюны, степь и болото, они пошли по зеленому лугу, где прорезывает себе путь река Скерум, изобилующая угрями. В ней-то и жила угриная матка со своими дочками, которых злые люди убили, ободрали и разрезали на куски. Но часто люди поступали не лучше и с себе подобными. Вот и рыцарь Бугге, о котором говорится в старинной песне, был убит злыми людьми, да и сам он, как ни был добр, собирался убить строителя, что воздвигнул ему толстостенный замок с башнями. Замок этот стоял на том самом месте, где приостановился теперь Йорген со своими родителями, при впадении реки Скерум в Ниссум-фьорд. Валы еще виднелись, и на них — остатки кирпичных стен. Рыцарь Бугге, посылая своего слугу в погоню за ушедшим строителем, сказал: «Догони его и скажи: „Мастер, башня падает!” Если он обернется, сруби ему голову и возьми деньги, что он получил от меня, а если не обернется, оставь его идти с миром».
Слуга догнал строителя и сказал, что было велено, но тот не оборачиваясь ответил: «Башня еще не падает, но когда-нибудь придет с запада человек в синем плаще и заставит ее упасть». Так оно и случилось сто лет спустя: море затопило страну, и башня упала, но владелец замка Предбьёрн Гюльденстьерне выстроил себе новую усадьбу на более высоком месте; она и поныне стоит и называется Северный Восборг.
Мимо этого замка им тоже пришлось проходить. Все эти места давно были знакомы Йоргену по рассказам, услаждавшим для него долгие зимние вечера, и вот теперь он сам увидел и двор, окруженный двойными рвами, деревьями и кустами, и вал, поросший папоротником. Но лучше всего были здесь высокие липы, достававшие вершинами до крыши и наполнявшие воздух сладким ароматом. В северо-западном углу сада рос большой куст, осыпанный цветами, что снегом. Это была бузина, первая цветущая бузина, которую видел Йорген. И она да цветущие липы запечатлелись в его памяти на всю жизнь; ребенок запасся на старость воспоминаниями о красоте и благоухании Дании.
Остальную часть пути совершили гораздо скорее и удобнее: как раз у Северного Восборга, где цвела бузина, Йоргена с родителями нагнали другие приглашенные на пир, ехавшие в тележке, и предложили подвезти их. Конечно, всем троим пришлось поместиться позади, на деревянном сундуке, окованном железом, но это было все-таки лучше, чем идти пешком. Дорога шла по кочковатой степи; волы, тащившие тележку, время от времени останавливались, встретив среди вереска клочок земли, поросший свежею травкой; солнышко припекало, и над степью курился диковинный дымок. Он вился клубами и в то же время был прозрачнее самого воздуха; казалось, солнечные лучи клубились и плясали над степью.
— Это Локеман гонит свое овечье стадо! — сказали Йоргену, и ему было довольно — он сразу перенесся в сказочную страну, но не терял из виду и окружающей действительности.
Какая тишина стояла в степи!
Во все стороны разбегалась необозримая степь, похожая на драгоценный ковер; вереск цвел, кипарисово-зеленый можжевельник и свежие отпрыски дубков выглядывали из него букетами. Так и хотелось броситься на этот ковер поваляться — не будь только тут множества ядовитых гадюк!.. Об них-то да о волках и пошла речь; последних водилось тут прежде столько, что всю местность звали Волчьей округой. Старик возница рассказывал, что в старину, когда еще жив был его покойный отец, лошадям часто приходилось жестоко отбиваться от кровожадных зверей, а раз утром и ему самому случилось набрести на лошадь, попиравшую ногами убитого ею волка, но ноги ее были все изгрызены.
Слишком скоро для мальчика проехали они кочковатую степь и глубокие пески и прибыли в дом, где было полным-полно гостей. Повозки жались друг к другу; лошади и волы пощипывали тощую травку. За хутором возвышались песчаные дюны, такие же высокие и огромные, как и в родной слободке Йоргена. Как же они попали сюда с берега, ведь оттуда три мили? Ветер поднял и перенес их; у них своя история.
Пропели псалмы, двое-трое старичков и старушек прослезились, а то было очень весело, по мнению Йоргена: ешь и пей вволю, — угощали жирными угрями, а их надо было запивать водочкой. «Она удерживает угрей!» — говаривал старик торговец, и тут крепко держались его слов.
Йорген шнырял повсюду и на третий день чувствовал себя тут совсем как дома. Но здесь, в степи, было совсем не то, что у них в рыбачьей слободке, на дюнах: степь так и кишела цветочками и голубикой; крупных, сладких ягод было так много, что некуда ступить, и когда они лопались под ногой, вереск орошался красным соком.
Там и сям возвышались курганы; в тихом воздухе курился дымок; горит где-нибудь степь, говорили Йоргену. Вечером же над степью подымалось зарево — вот было красиво!
На четвертый день поминки кончились, пора было и домой, на приморские дюны.
— Наши-то настоящие, — сказал отец, — а в этих никакой силы нет.
Зашел разговор о том, как они попали сюда, внутрь страны. Очень просто. На берегу нашли мертвое тело; крестьяне схоронили его на кладбище, и вслед за тем началась страшная буря, песок погнало внутрь страны, море дико лезло на берег. Тогда один умный человек посоветовал разрыть могилу и поглядеть, не сосет ли покойник свой большой палец. Если да, то это водяной и море требует его. Могилу разрыли: покойник сосал большой палец. Сейчас же взвалили его на телегу, запрягли в нее двух волов, и те как ужаленные помчали ее через степь и болото прямо в море. Песчаная метель прекратилась, но дюны, как их намело, так и остались стоять внутри страны. Йорген слушал и сохранял все эти рассказы в своей памяти вместе с воспоминаниями о счастливейших днях детства, о поминках.
Да, то ли дело вырваться из дома, увидать новые места и новых людей! И Йоргену предстояло-таки вырваться опять. Ему еще не минуло четырнадцати лет, а он уже нанялся на корабль и отправился по белу свету. Узнал он и непогоду, и море, и злых, жестоких людей. Недаром он был юнгой! Скудная пища, холодные ночи, плеть и кулаки — всего пришлось ему отведать. Было от чего иногда вскипеть его благородной испанской крови; горячие слова просились на язык; но умнее было прикусить его, а для Йоргена это было то же, что для угря позволить себя ободрать и положить на сковороду.
«Ну, да я возьму свое!» — говорил он сам себе.
Довелось ему увидать и испанский берег, родину его родителей, даже тот самый город, где они жили в счастье и довольстве, но он ведь ничего не знал ни о своей родине, ни о семье, а семья о нем и того меньше.
Парнишке не позволяли даже бывать на берегу, и он ступил на него в первый раз только в последний день стоянки: надо было закупить кое-какие припасы, и его взяли с собою на подмогу.
И вот Йорген, одетый в жалкое платьишко, словно выстиранное в канаве и высушенное в трубе, очутился в городе. Он, уроженец дюн, впервые увидел большой город. Какие высоченные дома, узенькие улицы, сколько народу! Толпы сновали туда и сюда; по улицам как будто неслась живая река: горожане, крестьяне, монахи, солдаты… Крик, шум, гам, звон бубенчиков на ослах и мулах, звон церковных колоколов, пение и щелканье кастаньет, стукотня и грохот: ремесленники работали на порогах домов, а то так и прямо на тротуарах. Солнце так и пекло, воздух был тяжел и удушлив; Йоргену казалось, что он в раскаленной печке, битком набитой жужжащими и гудящими навозными и майскими жуками, пчелами и мухами; голова шла кругом. Вдруг он увидал перед собою величественный портал собора; в полутьме под сводами мерцали свечи, курился фимиам. Даже самый оборванный нищий имел право войти в церковь. Матрос, с которым послали Йоргена, и направился туда; Йорген — за ним. Яркие образа сияли на золотом фоне. На алтаре, среди цветов и зажженных свечей, красовалась Божья Матерь с младенцем Иисусом. Священники в роскошных облачениях пели, а хорошенькие, нарядные мальчики кадили. Вся эта красота и великолепие произвели на Йоргена глубокое впечатление; вера и религия его родителей затронули самые сокровенные струны его души; на глазах у него выступили слезы.
Из церкви они направились на рынок, закупили нужные припасы, и Иоргену пришлось тащить часть их. Идти было далеко, он устал и приостановился отдохнуть перед большим великолепным домом с мраморными колоннами, статуями и широкими лестницами. Йорген прислонил свою ношу к стене, но явился раззолоченный швейцар в ливрее и, подняв на него палку с серебряным набалдашником, прогнал прочь — его, внука хозяина! Но никто ведь не знал этого. Сам Йорген — меньше всех.
И вот он снова на корабле, и снова потянулась та же жизнь, толчки, ругань, недосыпание, тяжелая работа. Что ж, не мешает отведать всего! Это ведь, говорят, хорошо — пройти суровую школу в юности. Хорошо-то хорошо, если потом ждет тебя счастливая старость!
Рейс кончился, корабль опять стал на якорь в Рингкёбинг-фьорде, и Йорген вернулся домой, в рыбачью слободку, но, пока он гулял по свету, приемная мать его умерла.
Настала суровая зима. На море и суше бушевали снежные бури; просто беда была пробираться по степи. Как в самом деле разнятся между собою разные страны: здесь — леденящий холод и метель, а в Испании — страшная жара! И все же, увидав в ясный, морозный день большую стаю лебедей, летевших со стороны моря к Северному Восборгу, Йорген почувствовал, что тут все-таки дышится легче, что тут, по крайней мере, можно насладиться прелестями лета. И он мысленно представил себе степь всю в цветах, усеянную спелыми, сочными ягодами, и цветущие липы у Северного Восборга. Ах, надо опять побывать там!
Подошла весна, началась ловля рыбы, Йорген помогал отцу. Он сильно вырос за последний год, и дело у него спорилось. Жизнь так и била в нем ключом; он умел плавать и сидя и стоя, даже кувыркаться в воде, и ему часто советовали остерегаться макрелей — они плавают стадами и нападают на лучших пловцов, увлекают их под воду и пожирают. Вот и конец! Но Йоргену судьба готовила иное.
У соседей был сын Мортен; Йорген подружился с ним, и они вместе нанялись на одно судно, которое отплывало в Норвегию, потом в Голландию. Серьезно ссориться между собою им вообще было не из-за чего, но мало ли что случается! У горячих натур руки ведь так и чешутся; случилось это раз и с Йоргеном, когда он повздорил с Мортеном из-за каких-то пустяков. Они сидели в углу за капитанскою рубкой и ели из одной глиняной миски; у Йоргена был в руках нож, и он замахнулся им на товарища, причем весь побледнел и дико сверкнул глазами. А Мортен только промолвил:
— Так ты из тех, что готовы пустить в дело нож!
В ту же минуту рука Йоргена опустилась; молча доел он обед и взялся за свое дело. По окончании же работ он подошел к Мортену и сказал:
— Ударь меня по лицу — я того стою! Кровь во мне, право, вечно так и бурлит через край, точно горшок с кипятком!
— Ну ладно, забудем это! — отвечал Мортен, и с тех пор дружба их стала чуть не вдвое крепче.
Вернувшись домой, в Ютландию, на дюны, они рассказывали о житье-бытье на море, рассказали и об этом происшествии. Да, кровь в Йоргене бурлила через край, но все же он был славный надежный горшок.
— Только не ютландский — ютландцем его назвать нельзя! — сострил Мортен.
Оба были молоды и здоровы, оба — парни рослые, крепкого сложения, но Йорген отличался большею ловкостью.
На севере, в Норвегии, крестьяне пасут свои стада в горах на сетерах, а на западном берегу Ютландии, на дюнах, понастроены хижины для рыбаков; они сколочены из корабельных обломков и крыты торфом и вереском; по стенам внутри идут нары для спанья, здесь рыбаки живут в начале весны, здесь и ночуют. У каждого рыбака есть своя девушка-помощница; обязанности ее — насаживать на крючки приманки, встречать хозяина, возвращающегося с лова, теплым пивом, готовить ему кушанье, вытаскивать из лодок пойманную рыбу, потрошить ее и прочее.
Йорген, отец его и еще несколько рыбаков с их работницами помещались в одной хижине. Мортен жил в соседней.
Между девушками была одна, по имени Эльсе, которую Йорген знал с детства. Оба были очень дружны между собою; в их нравах было много общего, но наружностью они резко отличались: он был смуглый и черноволосый, а она беленькая; волосы у нее были желтые, как лен, а глаза голубые, как освещенное солнцем море.
Раз они шли рядом; Йорген держал ее руку в своей и крепко пожимал ее. Вдруг Эльсе сказала ему:
— Йорген, у меня есть что-то на сердце! Лучше бы мне работать у тебя — ты мне все равно что брат, а Мортен, к которому я нанялась, мой жених. Не надо только болтать об этом другим!
Песок словно заколыхался под ногами Йоргена, но он не проронил ни слова, только кивнул головой — согласен, мол. Большего от него и не требовалось. Но он-то в ту же минуту почувствовал, что всем сердцем ненавидит Мортена. Чем больше он думал о случившемся, — а раньше он никогда так много не думал об Эльсе, — тем яснее становилось ему, что Мортен украл у него любовь единственной девушки, которая ему нравилась, то есть Эльсе; вот оно как теперь выходило!
Стоит посмотреть, как рыбаки переносятся в свежую погоду по волнам через рифы. Один из рыбаков стоит на носу, а гребцы не спускают с него глаз, выжидая знака положить весла и отдаться надвигающейся волне, которая должна перенести лодку через риф. Сначала волна подымает лодку так высоко, что с берега виден киль ее; минуту спустя она исчезает в волнах; не видно ни самой лодки, ни людей, ни мачты; море как будто поглотило все. Но еще минута, и лодка вновь показывается на поверхности по другую сторону рифа, словно вынырнувшее из воды морское чудовище; весла быстро шевелятся — ни дать ни взять ноги животного. Перед вторым, перед третьим рифом повторяется то же самое; затем рыбаки спрыгивают в воду и подводят лодку к берегу; удары волны помогают им, подталкивая ее сзади.
Не подать вовремя знака, ошибиться минутой — и лодка разобьется о риф.
«Тогда бы конец и мне и Мортену!» — эта мысль мелькнула у Йоргена, когда они были на море. Отец его вдруг серьезно занемог, лихорадка так и трепала его; между тем лодка приближалась к последнему рифу; Йорген вскочил и крикнул:
— Отец, пусти лучше меня! — И взгляд его скользнул с лица Мортена на волны. Вот приближается огромная волна. Йорген взглянул на бледное лицо отца и не мог исполнить злого намерения. Лодка счастливо миновала риф и достигла берега, но злая мысль крепко засела в голове Йоргена, кровь в нем так и кипела; со дна души всплывали разные соринки и волокна, запавшие туда за время дружбы его с Мортеном, но он не мог выпрясть из них цельную нить, за которую бы мог ухватиться, и он пока не приступал к делу. Да, Мортен испортил ему жизнь, он чувствовал это! Так как же ему было не возненавидеть его? Некоторые из рыбаков заметили эту ненависть, но сам Мортен не замечал ничего и оставался тем же добрым товарищем и словоохотливым — пожалуй, даже чересчур словоохотливым — парнем.
А отцу Йоргена пришлось слечь; болезнь оказалась смертельною, и он через неделю умер. Йорген получил в наследство дом на дюнах, правда маленький, но и то хорошо, у Мортена не было и этого.
— Ну, теперь не будешь больше наниматься в матросы! Останешься с нами навсегда! — сказал Йоргену один из старых рыбаков.
Но у Йоргена как раз было в мыслях другое — ему именно и хотелось погулять по белу свету. У торговца угрями был дядя, который жил в Старом Скагене. Он тоже занимался рыболовством, но был уже зажиточным купцом и владел собственным судном. Слыл он милым стариком; у такого стоило послужить. Старый Скаген лежит на крайнем севере Ютландии, далеко от рыбачьей слободки и дюн, но это-то обстоятельство особенно и было по душе Йоргену. Он не хотел пировать на свадьбе Эльсе и Мортена, а ее готовились сыграть недели через две.
Старый рыбак не одобрял намерения Йоргена: теперь у него был собственный дом, и Эльсе, наверно, склонится скорее на его сторону.
Йорген ответил на это так отрывисто, что нелегко было добраться до смысла его речи, но старик взял да и привел к нему Эльсе. Не много сказала она, но все-таки сказала кое-что:
— У тебя дом… Да, тут задумаешься!..
И Йорген сильно задумался.
По морю ходят сердитые волны, но сердце человеческое волнуется иногда еще сильнее, его обуревают страсти. Много мыслей пронеслось в голове Йоргена, наконец он спросил Эльсе:
— Если бы у Мортена был такой же дом, кого из нас двоих выбрала бы ты?
— Да ведь у Мортена нет и не будет дома!
— Ну, представь себе, что он у него будет?
— Ну, тогда я, верно, выбрала бы Мортена — люб он мне! Но этим сыт не будешь!
Йорген раздумывал об этом всю ночь. Что такое толкало его, он и сам не мог дать себе отчета, но безотчетное влечение оказалось сильнее его любви к Эльсе, и он повиновался ему — пошел утром к Мортену. То, что Йорген сказал Мортену при свидании, было строго обдумано им в течение ночи. Он уступил товарищу свой дом на самых выгодных для того условиях, говоря, что сам предпочитает наняться на корабль и уехать. Эльсе, узнав обо всем, поцеловала Йоргена прямо в губы — ей ведь был люб Мортен.
Йорген собирался отправиться в путь на другой же день рано утром. Но вечером, хотя и было уже поздно, ему вздумалось еще раз навестить Мортена. Он пошел и на пути, на дюнах, встретил старого рыбака, который не одобрял его намерения уехать. «У Мортена, верно, зашит в штанах утиный клюв, что девушки так льнут к нему!» — сказал старик. Но Йорген прервал разговор, простился и пошел к Мортену. Подойдя поближе, он услыхал в доме громкие голоса: у Мортена кто-то был. Йорген остановился в нерешимости; с Эльсе ему вовсе не хотелось встречаться. Подумав хорошенько, он не захотел и выслушивать лишний раз изъявлений благодарности Мортена и повернул назад.
Утром, еще до восхода солнца, он связал свой узелок, взял с собой корзинку со съестными припасами и сошел с дюн на самый берег; там идти было легче, чем по глубокому песку, да и ближе: он хотел пройти сначала в Фьяльтринг к торговцу угрями, благо обещал навестить его.
Ярко синела блестящая поверхность моря; берег был усеян ракушками и раковинами; игрушки, забавлявшие его в детстве, так и хрустели под его ногами. Вдруг из носу у него брызнула кровь — пустячное обстоятельство, но и оно, случается, приобретает важное значение. Две, три крупные капли упали на рукав его рубашки. Он замыл их, остановил кровь и почувствовал, что от кровотечения ему стало как-то легче и в голове, и на сердце. В песке вырос кустик морской капусты; он отломил веточку и воткнул ее в свою шляпу. «Смело, весело вперед! Белый свет посмотреть, выглянуть из дома, — как говорили угри, — Берегитесь людей! Они злые, убьют вас, разрежут и зажарят на сковороде! — повторил он про себя и рассмеялся. — Ну, я-то сумею сберечь свою шкуру! Смелость города берет!»
Солнце стояло уже высоко, когда он подошел к узкому проливу, соединявшему западное море с Ниссум-фьордом. Оглянувшись назад, он увидал вдали двух верховых, а на некотором расстоянии за ними — еще нескольких пеших людей; все они, видимо, спешили. Ну, да ему-то что за дело?
Лодка была у другого берега; Йорген кликнул перевозчика; отчалили, но не успели выехать на середину пролива, как мчавшиеся во весь опор верховые доскакали до берега и принялись кричать, приказывая Йоргену именем закона вернуться обратно. Йорген в толк не мог взять, что им от него надо, но рассудил, что лучше всего вернуться, сам взялся за одно весло и принялся грести обратно к берегу. Едва лодка причалила, люди, толпившиеся на берегу, вскочили в нее и скрутили Йоргену руки веревкою; он и опомниться не успел.
— Погоди! Поплатишься головой за свое злодейство! — сказали они. — Хорошо, что мы поймали тебя!
Обвиняли его ни больше ни меньше как в убийстве: Мортена нашли с перерезанным горлом. Один из рыбаков встретил вчера Йоргена поздно вечером на пути к жилищу Мортена, Йорген уже не раз угрожал последнему ножом, значит, он и убийца! Следовало крепко стеречь его; в Рингкёбинге — самое верное место, да не скоро туда доберешься. Дул как раз западный ветер; в какие-нибудь полчаса, а то и меньше можно было переправиться через залив и выехать на реку Скерум, а оттуда уж всего четверть мили до Северного Восборга, где тоже есть крепкая усадьба с валами и рвами. В лодке был вместе с другими брат старосты, и он полагал, что им разрешат посадить Йоргена в яму, где сидела вплоть до самой своей казни цыганка Долговязая Маргрете.
Оправданий Йоргена не слушали, капли крови на рубашке уличали его. Сам-то он знал, что невиновен, но другие этому не верили, и он решил покориться судьбе.
Лодка пристала как раз у того вала, где возвышался некогда замок рыцаря Бугге и где останавливались отдохнуть Йорген и его родители по пути на пир, на поминки. Ах, эти четыре счастливых, светлых дня детства! Теперь его вели по той же самой дороге, по тем же лугам к Северному Восборгу, где по-прежнему стояли осыпанная цветами бузина и цветущие, душистые липы. Он словно только вчера проходил тут.
В левом крыле усадьбы под одною из высоких лестниц открывался спуск в низкий сводчатый подвал. Оттуда выведена была на казнь Долговязая Маргрете. Она съела пять детских сердец и думала, что, если съест еще два, приобретет умение летать и делаться невидимкою. В стене была пробита крошечная отдушина, но освежающий аромат душистых лип не мог через нее пробраться. Сырость, плесень, голые доски вместо постели — вот что нашел Йорген в подвале. Но чистая совесть, говорят, мягкая подушка, значит, Йоргену спалось хорошо.
Толстая дверь была заложена тяжелым железным болтом, но призраки суеверия проникают и через замочную скважину, проникают и в барские хоромы, и в рыбачьи хижины, а сюда, к Йоргену, пробирались и подавно. Он сидел и думал о Долговязой Маргрете, о ее злодеянии. В воздухе как будто витали еще ее последние мысли, мысли, которым она предавалась в ночь перед казнью. Приходили Йоргену на ум и рассказы о чудесах, какие совершались тут при жизни помещика Сванведеля: собаку, сторожившую мост, каждое утро находили повешенною на цепи на перилах моста. Все эти мрачные мысли осаждали и пугали Йоргена, и лишь одно воспоминание озаряло подвал солнечным лучом — воспоминание о цветущей бузине и липах.
Впрочем, недолго сидел он тут: его перевели в Рингкёбинг, в такое же суровое заточение.
В те времена было не то, что в наши, — плохо приходилось бедному человеку. У всех еще в памяти было, как крестьянские дворы и целые селения обращались в новые господские поместья, как любой кучер или лакей становился судьею и присуждал бедняка крестьянина за самый ничтожный проступок к лишению надела или к плетям. Кое-что подобное и продолжало еще твориться в Ютландии. Вдали от королевской резиденции и просвещенных блюстителей порядка и права не очень-то чтили законы. Так что это было еще с полгоря, что Йоргену пришлось томиться в заключении!
Что за холод стоял в помещении, куда его засадили! Когда же будет конец всему этому? Он невиновен, а его предали позору и бедствиям — вот его судьба! Да, тут он мог поразмыслить о ней на досуге. За что она так преследовала его?.. Все выяснится там, в будущей жизни, которая ждет нас всех! Йорген вырос с этою верою. То, чего не мог уяснить себе отец, окруженный роскошною, залитою солнцем природою Испании, то светило отрадным лучом сыну среди окружавшего его мрака и холода. Йорген твердо уповал на милость Божью, а это упование никогда не бывает обмануто.
Весенние бури опять давали себя знать. Грохот моря слышен на много миль кругом, даже в глубине страны, но лишь после того, как буря уляжется. Море грохотало, словно катились по твердому, взрытому грунту сотни тяжелых телег. Йорген чутко прислушивался к этому грохоту, который вносил в его жизнь хоть какое-нибудь разнообразие. Никакая старинная песня не доходила так до его сердца, как музыка катящихся волн, голос бурного моря. Ах, море, дикое, вольное море! Ты да ветер носите человека из страны в страну, и всюду он носится вместе с домом своим, как улитка, всюду носит с собою часть своей родины, клочок родной почвы!
Как прислушивался Йорген к глухому ропоту волн и как в нем самом волновались мысли и воспоминания! На волю! На волю! На воле — рай, блаженство, даже если на тебе башмаки без подошв и заплатанное грубое платье! Кровь вскипала в нем от гнева, и он ударял кулаком о стену.
Так проходили недели, месяцы, прошел и целый год. Вдруг поймали вора Нильса, по прозванию Барышник, и для Йоргена настали лучшие времена: выяснилось, как несправедливо с ним поступили.
К северу от Рингкёбинг-фьорда была корчма; там-то и встретились вечером, накануне ухода Йоргена из слободки, Нильс и Мортен. Выпили по стаканчику, выпили по другому, и Мортен не то чтобы опьянел, а так… разошелся больно, дал волю языку — рассказал, что купил дом и собирается жениться. Нильс спросил, где он взял денег, и Мортен хвастливо ударил по карману:
— Там, где им и следует быть!
Хвастовство стоило ему жизни. Он пошел домой, Нильс прокрался за ним и всадил ему в шею нож, чтобы отобрать деньги, которых не было.
Все эти обстоятельства были изложены в деле подробно, но с нас довольно знать, что Йоргена выпустили на волю. Ну а чем же вознаградили его за все, что он вытерпел, — годовое заключение, холод и голод, отторжение от людей? Да вот, ему сказали, что он, слава богу, невиновен и может уходить. Бургомистр дал ему на дорогу десять марок, а несколько горожан угостили пивом и хорошею закуской. Да, водились там и добрые люди, не все они такие, что готовы «заколоть, ободрать да на сковородку положить»! Лучше же всего было то, что в город приехал в это время по делам тот самый купец Брённе из Скагена, к которому Йоргену хотелось поступить год тому назад.
Купец узнал всю историю и захотел вознаградить Йоргена за все перенесенные им страдания; сердце у старика было доброе, он понял, чего должен был натерпеться бедняга, и решил доказать ему, что есть на свете и добрые люди.
Из темницы на волю, на свет Божий, где его ожидали любовь и сердечное участие! Да, пора ему было испытать и это. Чаша жизни никогда не бывает наполнена одною полынью — такой не поднесет ближнему ни один добрый человек, а уж тем меньше сам Господь — любовь всеобъемлющая.
— Ну, поставь-ка ты на всем этом крест! — сказал купец Йоргену. — Вычеркнем этот год, как будто его и не было, сожжем календарь и через два дня — в путь, в наш мирный, богоспасаемый Скаген! Его зовут медвежьим углом, но это уголок уютный, благословенный, с открытыми окнами на весь белый свет!
Вот была поездка! Йорген вздохнул полною грудью. Из холодной темницы, из душного, спертого воздуха вновь очутиться на ярком солнышке!
Вереск цвел, вся степь была в цветах; на кургане сидел пастушонок и наигрывал на самодельной дудочке из бараньей кости. Фата-моргана, чудные воздушные видения степи: висячие сады и плавающие в воздухе леса, диковинное колебание воздушных волн — явление, о котором крестьяне говорят: «Это Локеман гонит свое стадо», — все это увидел он вновь.
Путь их лежал к Лим-фьорду, к Скагену, откуда вышли «длиннобородые люди», лангобарды. В царствование короля Снио здесь был голод, и тогда решили убить всех стариков и детей, но благородная женщина Гамбарук, владетельница одного из северных поместий, предложила лучше выслать молодых за пределы страны. Йорген знал это предание — настолько он был учен, — и если не знал вдобавок и самой страны лангобардов, лежащей за высокими Альпами, то знал, по крайней мере, на что она приблизительно похожа. Он ведь еще мальчуганом побывал на юге, в Испании, и помнил сваленные грудами плоды, красные цветы граната, шум, гам и колокольный звон в огромном городе, напоминавшем собою улей. Но самой лучшей страной остается все-таки родина, а родиной Йоргена была Дания.
Наконец они достигли и Вендил-Скага, как называется Скаген в старинных норвежских и исландских рукописях. Уже и в те времена тянулась здесь по отмели, вплоть до маяка, необозримая цепь дюн, прерываемая обработанными полями, и находились города: Старый Скаген, Вестербю и Эстербю. Дома и усадьбы и тогда были рассыпаны между наносными, подвижными песчаными холмами, и тогда взметал буйный ветер ничем не укрепленный песок, и тогда оглушительно кричали здесь чайки, морские ласточки и дикие лебеди. Старый Скаген, где жил купец Брённе и должен был поселиться Йорген, лежит на милю юго-западнее мыса Скагена. Во дворе купца пахло смолой; крышами на всех надворных строениях служили перевернутые кверху дном лодки; свиные хлева были сколочены из корабельных обломков; двор не был огорожен — не от кого и нечего было огораживать, хотя на длинных веревках, развешанных одна над другою, и сушилась распластанная рыба. Весь морской берег был покрыт гнилыми сельдями: не успевали закинуть в море невод, как он приходил битком набитый сельдями; их и девать было некуда — приходилось бросать обратно в море или оставлять гнить на берегу.
Жена, и дочь купца, и все домочадцы радостно встретили отца и хозяина, пошло пожимание рук, крик, говор. А что за славное личико и глазки были у дочки купца!
В самом доме было просторно и уютно. На столе появились рыбные блюда — такие камбалы, какими бы полакомился сам король! А вина были из «скагенских виноградников» — из великого моря: виноградный сок притекает в Скаген прямо в бочках и бутылках.
Когда же мать и дочь узнали, кто такой Йорген, услышали, как жестоко и безвинно пришлось ему пострадать, они стали глядеть на него еще ласковее; особенно ласково смотрела дочка, милая Клара. Йорген нашел в Старом Скагене уютный, славный семейный очаг; теперь сердце его могло успокоиться, а этому бедному сердцу пришлось изведать немало, даже горечь несчастной любви, которая либо ожесточает его, либо делает еще мягче, чувствительнее. Сердце Йоргена не ожесточилось, оно было еще молодо, и теперь в нем оставалось незанятое местечко. Кстати подоспела поездка Клары в гости к тетке, в Кристиансанн, в Норвегию. Она собиралась отправиться туда на корабле недели через три и прогостить там всю зиму.
В последнее воскресенье перед отъездом Клары все отправились в церковь причащаться. Церковь была большая, богатая; построили ее несколько столетий тому назад шотландцы и голландцы; недалеко от нее выстроился и самый город. Церковь уже несколько обветшала, а дорога к ней вела очень тяжелая, с холма на холм, то вверх, то вниз, по глубокому песку, но жители все-таки охотно шли в Божий храм пропеть псалмы и послушать проповедь. Песчаные заносы достигали уже вершины кладбищенской ограды, но могилы постоянно очищались.
Это была самая большая церковь к северу от Лим-фьорда. На алтаре словно живая стояла Божья Матерь с младенцем на руках; на хорах помещались резные деревянные изображения апостолов, а наверху, по стенам, висели портреты былых скагенских бургомистров и судей; под каждым портретом красовалась условная подпись данного лица. Кафедра тоже была вся резная. Солнце весело играло на медной люстре и на маленьком кораблике, подвешенном к потолку.
Йоргена охватило то же чувство детского благоговения, которое он испытал еще юношей в богатом соборе в Испании, но здесь к этому чувству присоединялось еще сознание, что и он принадлежит к пастве.
После проповеди началось причащение. Йорген тоже вкусил хлеба и вина, и случилось так, что он преклонил колена как раз рядом с Кларою. Но мысли его были обращены к Богу, он всецело был занят совершавшимся таинством и заметил, кто была его соседка, только тогда, когда уже встал с колен. Взглянув на нее, он увидал, что по щекам ее струятся слезы.
Два дня спустя она уехала в Норвегию, а Йорген продолжал исправлять разные работы по дому, участвовал и в рыбной ловле, а в те времена там было-таки что ловить, побольше, чем теперь. Стада макрелей оставляли за собою по ночам светящийся след, выдававший их движение под водою; керцы хрипели, а крабы издавали жалобный вой, когда попадались ловцам; рыбы вовсе не так немы, как о них рассказывают. Вот Йорген — тот был помолчаливее их, хранил свою тайну глубоко в сердце, но когда-нибудь и ей суждено было всплыть наружу.
Сидя по воскресеньям в церкви, он набожно устремлял взоры на изображение Божьей Матери, красовавшееся на алтаре, но иногда переводил их ненадолго и на то место, где стояла рядом с ним на коленях Клара. Она не выходила у него из головы. Как она была добра к нему!
Вот и осень пришла; сырость, мгла, слякоть. Вода застаивалась на улицах города, песок не успевал ее всасывать, и жителям приходилось пускаться по улицам вброд, если не вплавь. Бури разбивали о смертоносные рифы корабль за кораблем. Начались снежные и песчаные метели; песок заносил дома, и обывателям приходилось зачастую вылезать из них через дымовые трубы, но им это было не в диковинку. Зато в доме купца было тепло и уютно; весело трещали в очаге торф и корабельные обломки, а сам купец громко читал из старинной хроники сказание о датском принце Амлете, вернувшемся из Англии и давшем битву при Бовбьерге. Могила его находится близ Рамме, всего милях в двух от того места, где жил старый торговец угрями; в необозримой степи возвышались сотни курганов; степь являлась огромным кладбищем. Купец Брённе сам бывал на могиле Амлета. Наскучив читать, принимались за беседу; толковали о старине, о соседях, англичанах и шотландцах, и Йорген пел старинную песню об английском королевиче, о том, как был разубран корабль:
Борта золоченые ярко сияют,
Написано слово Господне на них;
А нос корабля галион украшает:
Принц девицу держит в объятьях своих.
Эту песню Йорген пел с особенным чувством; глаза его так и блестели; они уж с самого рождения были у него такие черные, блестящие.
Итак, пели, читали; в доме царила тишь да гладь да Божья благодать; все чувствовали себя как в родной семье, даже домашние животные. А уж что за порядок был в доме, что за чистота! На полках блестела ярко вычищенная оловянная посуда, к потолку были подвешены колбасы и окорока — немалые зимние запасы. В наши времена все это можно увидать на западном берегу Ютландии в богатых крестьянских домах: такое же обилие съестных припасов, такое же убранство в горницах, веселье и здравый смысл; вообще дела у них поправились. И гостеприимство здесь царит такое же, как в шатрах арабов.
Никогда еще не жилось Йоргену так хорошо, так весело, если не считать тех веселых четырех дней детства, проведенных в гостях на поминках. А между тем здесь еще не было Клары. То есть не было ее дома, а в мыслях и разговорах она присутствовала постоянно.
В апреле купец решил послать в Норвегию свое судно; на нем отправлялся и Йорген. Вот-то повеселел он! Ну, да и дородства у него за это время прибавилось, как говорила сама матушка Брённе, приятно было взглянуть на него.
— И на тебя тоже! — сказал ей муж. — Йорген оживил наши зимние вечера, да и тебя, старушка! Ты даже помолодела за этот год. Ишь какая стала — любо посмотреть. Ну, да ведь ты и была когда-то первою красавицей в Виборге, а это много значит: нигде я не видал таких красивых девушек, как там.
Йорген не проронил ни слова, да это было и ни к чему, а только подумал об одной девушке из Скагена. К ней-то он и отправлялся теперь. Судно, подгоняемое свежим ветром, прибыло в Кристиансанн, пробыв в пути всего полдня.
Рано утром купец Брённе отправился на маяк, что возвышается далеко в море, близ самой крайней точки мыса Скагена. Когда он поднялся на вышку, огонь был уже давно потушен, солнце стояло высоко. На целую милю от берега тянулись в море песчаные мели. На горизонте показалось в этот день много кораблей, и купец надеялся с помощью подзорной трубы отыскать между ними и свою «Карен Брённе». В самом деле она приближалась; на ней были и Клара с Йоргеном. Вот они уже увидели вдали Скагенский маяк и церковную колокольню, казавшиеся издали цаплей и лебедем на голубой воде. Клара сидела у борта и смотрела, как на горизонте вырисовывались одна за другою родные дюны. Продолжай дуть попутный ветер, они бы меньше чем через час были дома. Так близка была радость встречи — так близок был и страшный час смерти.
В одном из боков судна сделалась пробоина, и вода хлынула в трюм. Бросились выкачивать воду, затыкать отверстие, подняли все паруса, выкинули флаг, означавший, что судно терпит бедствие. До берега оставалось плыть всего какую-нибудь милю, вдали уже показались рыбачьи лодки, спешившие на помощь, ветер гнал судно к берегу, течение помогало, но судно погружалось в воду с ужасающей быстротою. Йорген обвил правою рукою стан Клары.
Как она посмотрела ему в глаза перед тем, как он, призывая имя Божье, бросился с нею в волны! Она вскрикнула, но ей нечего было бояться — он не выпустит ее. Помните слова старинной песни:
Принц девицу держит в объятьях своих!
Йорген тоже решился на это в час страшной опасности. Умение плавать пригодилось ему теперь; он то работал обеими ногами и свободною рукой — другою он крепко прижимал к себе девушку, — то отдавался течению, лишь слегка шевеля ногами, — словом, пользовался всеми приемами, какие знал, чтобы сберечь силы и достигнуть берега. Вдруг он почувствовал, что Клара глубоко вздохнула и судорожно затрепетала… Он прижал ее к себе еще крепче. Волны перекатывались через их головы; течение подымало их; вода была так чиста и прозрачна. Одну минуту ему казалось, что он видит в глубине стаю блестящих макрелей, или, может быть, это было само морское чудовище, готовившееся поглотить их?.. Облака, проплывая по небу, бросали на воду легкую тень, потом на ней опять играли лучи солнца. Стаи птиц с криком носились над головой Йоргена; сонливо покачивавшиеся на волнах дикие утки при его приближении испуганно взлетали кверху. А силы пловца все падали… Он чувствовал это. До берега оставалось плыть еще немало, но помощь была близка, лодка подходила. Вдруг он ясно увидал под водою белую, смотревшую на него в упор фигуру… Волна подхватила его, фигура приблизилась… Он почувствовал удар… все померкло в глазах!..
На рифе под водою засел обломок корабля с галионом, изображавшим женщину, опиравшуюся на якорь. Об его-то острие, торчавшее кверху, и ударился Йорген, подгоняемый течением. Без чувств погрузился он в воду вместе со своею ношей, но следующая волна опять вскинула их кверху.
Рыбаки втащили обоих в лодку; лицо Йоргена было все в крови; он лежал как мертвый, но девушку держал так крепко, что ее едва высвободили у него из рук. Безжизненную, бледную, положили ее на дно лодки и поплыли к Скагену.
Были пущены в ход все средства, но вернуть Клару к жизни не удалось. Давно уже плыл Йорген с трупом в объятиях, боролся и изнемогал, спасая мертвую.
А сам Йорген еще дышал, и его отнесли в ближайший дом за дюнами. Какой-то фельдшер, бывший в то же время и кузнецом и мелочным торговцем, перевязал его рану в ожидании лекаря, за которым послали в Йёринг.
У больного был затронут мозг; он лежал в бреду, испуская дикие крики, но на третий день впал в забытье. Его жизнь, казалось, висела на волоске, и, по словам лекаря, лучше было бы, если бы волосок этот порвался:
— Дай бог, чтобы он умер! Ему не бывать больше человеком!
Но он не умер, волосок не порвался; зато порвалась нить воспоминаний, были подрезаны в корне все умственные способности — вот что ужасно! Осталось одно тело, которое готовилось выздороветь и жить по-своему.
Купец Брённе взял Йоргена к себе.
— Он пострадал, спасая наше дитя! — сказал старик. — Теперь он наш сын.
Йоргена стали звать полоумным. Но это было не совсем верно; он походил на инструмент с ослабевшими, переставшими звучать струнами. Лишь на какое-нибудь мгновение, в редкие минуты, они обретали прежнюю упругость и звучали, да и то раздавалось всего несколько отдельных аккордов старых мелодий. Картины прошлого всплывали и опять исчезали, и Йорген снова сидел, бессмысленно вперив в пространство неподвижный взор. Надо думать, что он, по крайней мере, не страдал. Черные глаза утратили свой блеск, смотрели безжизненно, тускло.
«Бедный слабоумный Йорген!» — говорили про него.
Так вот до чего дожило дитя, которое мать носила под сердцем для жизни, столь богатой счастьем, что было бы «непростительной гордостью желать, не говоря уже — ожидать, за пределами ее другой»! Итак, все богатые способности души пошли прахом? Нужда, горе и бедствие были его уделом. Он, как роскошная цветочная луковица, был выдернут из богатой почвы и брошен на песок — гнить! Разве не достойно было лучшей участи творение, созданное по образу и подобию Божьему? Разве все на свете лишь игра пустых случайностей? Нет! Милосердный Господь, несомненно, готовил ему в другой жизни награду за все, что он выстрадал в этой. «Милосердие Божье превыше всех дел его!» Эти слова псалмопевца Давида с верою повторяла благочестивая жена купца, и сердечною молитвой ее была молитва о скорейшем переселении Йоргена в царство Божьей милости, где царит вечная жизнь.
Клару похоронили на кладбище, которое все больше и больше заносило песком. Но Йорген, казалось, и не сознавал этого; это не входило в узкую сферу его мыслей: они ловили только обрывки прошлого. Каждое воскресенье сопровождал он семейство купца в церковь и сидел смирно, уставившись перед собою бессмысленным взором. Но однажды, слушая пение псалмов, он вздохнул, глаза его заблестели и остановились на том месте близ алтаря, где он год тому назад стоял на коленях рядом со своею умершею возлюбленной. Он назвал ее имя, побледнел как полотно и заплакал.
Ему помогли выйти из церкви, и он сказал, что ему совсем хорошо. Он уже не помнил, что с ним случилось, не помнил ничего. Да, Господь тяжко испытывал его! Но может ли кто сомневаться в мудрости и милосердии Творца нашего? Наше сердце, наш разум говорят нам о Его мудрости и милосердии, а Библия подтверждает: «Милосердие Его превыше всех дел Его!»
А в Испании, где теплый ветерок ласкает апельсинные и лавровые деревья, веет на мавританские золоченые купола, где льются звуки песен, щелкают кастаньеты, где по улицам движутся процессии детей со свечами и развевающимися знаменами, сидел в роскошном доме бездетный старик, богатейший купец. Чего не отдал бы он из своего богатства, чтобы только вернуть своих детей, дочь или ее ребенка, которому, может быть, и не суждено было увидеть света, а следовательно, и жизни вечной? «Бедное дитя!»
Да, бедное дитя! Именно дитя, хотя ему и шел уже тридцатый год; вот до какого возраста дожил Йорген в Скагене.
Песчаные заносы уже покрывали кладбище до самой стены церкви, но умирающие все же хотели быть погребенными рядом с ранее отошедшими в вечность родными и милыми их сердцу. Купец Брённе и его жена тоже легли под белый песок возле своей дочери.
Пришла весна, время бурь; дюны курились, море высоко вздымало волны, птицы тучами летали над дюнами, испуская крики. О рифы разбивался корабль за кораблем.
Однажды вечером Йорген сидел в комнате один, и в его груди вдруг вспыхнуло какое-то беспокойное влечение, стремление вдаль, которое так часто увлекало его еще в детстве из дома на дюны и в степь.
— Домой, домой! — твердил он.
Никто не слышал его; он вышел из дома и направился на дюны; песок и мелкие камешки летели ему в лицо, крутились вокруг него столбами. Вот он дошел до церкви. Песок занес всю стену и даже окна до половины, но проход к дверям был прочищен. Двери не были заперты и легко отворились; Йорген вошел.
Ветер выл над городом. Разразился страшный ураган, какого не запомнили жители, но Йорген был уже в доме Божьем. Вокруг стояла темная ночь, а на душе у него было светло, в ней разгорался духовный огонь, который никогда не потухает совсем. Он почувствовал, что тяжелая глыба, давившая его голову, вдруг с треском свалилась. Ему чудились звуки органа, но это выла буря и стонало море. Йорген сел на свое место; церковь осветилась огнями; одна свеча вспыхивала за другою; такой блеск он видел только раз в жизни, в испанском соборе. Старые портреты бургомистров и судей ожили, сошли со стен, где висели годы, и заняли места на хорах. Церковные врата и двери растворились, и вошли все умершие прихожане в праздничных платьях, какие носили в их время. Они шествовали под звуки чудной музыки и усаживались на свои места. Хор запел псалмы; мощными волнами полились звуки. Старики, приемные родители Йоргена, купец Брённе с женою, тоже были тут, а рядом с Йоргеном сидела и милая, любящая дочь их Клара. Она протянула Йоргену руку, и они пошли вместе к алтарю, преклонили колени, и священник соединил их руки, благословил их жить в мире и любви! Раздались звуки труб; полные звуки блаженно рыдали, словно сотни детских голосов, разрастались в мощные, возвышающие душу, бурные аккорды органа и снова переходили в нежные, чарующие, но вместе с тем способные потрясти могильные склепы!
Кораблик, что висел под потолком, спустился вниз, стал вдруг таким большим, великолепно разубранным, с шелковыми парусами, золочеными реями, золотыми якорями и шелковыми канатами, как тот корабль, о котором поется в старинной песне. Новобрачные взошли на корабль, все остальные прихожане — за ними; всем нашлось место, всем было хорошо. Стены и своды церковные зацвели, как бузина и душистые липы, и ласково протянули к кораблю свои ветви и листья, сплелись над ним зеленою беседкою. Корабль поднялся и поплыл по воздуху. Все свечи в церкви превратились в звездочки, ветер пел псалмы, пели и самые небеса: «Любовь! Блаженство! Ни одна жизнь не погибнет, но спасется! Блаженство! Аллилуйя!..» Слова эти и были последними словами Йоргена: порвалась нить, удерживавшая бессмертную душу… В темной церкви лежало только безжизненное тело, а вокруг него по-прежнему бушевала буря, вихрем крутился песок.
Следующий день был воскресный; утром прихожане и священник отправились в храм. Трудно было туда пробираться: дорога сделалась почти непроходимою. Наконец добрались, но церковные двери оказались заваленными песком; перед ними возвышался целый холм. Священник прочел краткую молитву и сказал, что Господь закрыл для них дверь этого своего дома и им надо воздвигнуть Ему в другом месте новый. Пропели псалом и разошлись по домам.
Йоргена не нашли ни в городе, ни на дюнах и решили, что его смыло волнами.
А его тело было погребено в грандиозном саркофаге — в самом храме. Господь повелел буре забросать его гроб землею, и он остается под тяжелым песчаным покровом и поныне.
Пески покрыли величественные своды храма, и над ним растут теперь терн и дикие розы. Из песков выглядывает лишь одна колокольня — величественный памятник над могилой Йоргена, видный издали за несколько миль. Ни один король не удостаивался более великолепного памятника! Никто не нарушит покоя умершего; никто и не знает или, по крайней мере, не знал до сих пор, где он погребен. Мне же рассказал обо всем ветер, разгуливающий над дюнами.
1859
Два брата
На одном из датских островов, где среди хлебных полей лежат полукругами камни, обозначающие места древних тингов, а в лесах зеленеют мощные буки, есть городок; застроен он низенькими домишками, крытыми красной черепицей. В одном из домиков на очаге пылали уголья и стряпалось что-то диковинное: в стеклянных сосудах что-то варилось, что-то такое мешали, перегоняли, в ступке толклись коренья… Заправлял всем делом пожилой человек.
— Надо добиваться настоящего! — говорил он. — Настоящего, истинного, самой истины во всем и всюду! Добиваться и крепко держаться ее.
В горнице сидели возле доброй хозяйки двое сыновей; они были еще малы, но развиты умственно не по летам. Мать тоже постоянно твердила им о настоящем, истинном добре, учила держаться истины — в ней ведь отражается на земле лик самого Господа.
Взор старшего мальчугана блестел смышленостью и смелостью; больше всего любил он читать о силах природы, солнце, о звездах. Никакая сказка не занимала до такой степени его воображения. Ах, какое счастье пуститься в далекие странствования по белу свету, совершать открытия, или изобрести крылья, подобные птичьим, на которых бы можно было летать! Вот это значит «дойти до настоящего»! Отец и мать правы: истиною держится мир.
Младший брат был тише, замкнутее, весь зарывался в книги. Читая об Иакове, надевшем козью шкуру, чтобы выманить у отца благословение на первородство, он сжимал кулачки в гневе на обманщика. Читая о тиранах, о несправедливостях и злых деяниях, что творятся на свете, он готов был заплакать. Его всецело поглощала мысль, что торжествовать в мире должно одно «настоящее», сама истина.
Раз вечером мальчик улегся в постель, но половинки полога были задернуты неплотно, к нему проникал луч света, и он мог еще читать. Он и улегся в постель с книгой: ему непременно надо было дочитать историю о Солоне. И мысли унесли мальчугана далеко-далеко; кровать стала кораблем, который поплыл на всех парусах. Во сне это все было или..? Корабль скользил по волнам, по могучим волнам времени, и мальчик явственно услышал голос Солона; понятно, хотя и на чужом языке, прозвучал девиз Дании: «Законом строится государство!»
Гений человечества витал в эту минуту в бедной комнатке над постелью ребенка и целовал его в лоб: «Будь тверд и честен, крепок в борьбе с жизнью! Будь хранителем истины на земле и стремись в царство вечной истины!»
Старший брат еще не ложился, а стоял у окна и смотрел на туман, подымавшийся с лугов. Это не эльфы водили хороводы, хоть так и говорила ему старая честная служанка. Нет, мальчик знал, что это пары: они теплее и легче воздуха, оттого и подымаются вверх. Вдруг с неба скатилась светлая звездочка, и мысли мальчика мгновенно перенеслись от земных испарений к блестящему метеору. Звезды небесные сияли; от них как будто тянулась к земле длинная золотая нить. «Летим со мною!» — зазвучало в сердце мальчика, и могучий гений человечества унес его в бесконечное пространство, где вращаются связанные между собою световыми лучами планеты. Они унеслись туда быстрее птицы, быстрее стрелы, быстрее всякого земного существа. Наша земля двигалась, окруженная слоем тонкой атмосферы; города как будто жались один к другому. И вот прозвучало: «Что значит “близко”, что значит “далеко”, если тебя поднимает на своих крылах могучий гений духа!»
И ребенок опять очутился у окна, где стоял и смотрел на туман; младший брат лежал в постели; мать окликнула обоих: «Андерс, Ганс Христиан!»
Дания знает эти имена; знает и весь свет двух братьев Эрстедов.
1859