(Арайо́т вэ-намэри́м хосфи́м эт шинэйhэ́м,
Мэльтао́т ана́к лаэ́м ва-э́ш ба-эйнэhэ́м,
Миткарви́м ахша́в элéйха
Эль битнэха́ вэ-эль панэ́йха,
Ата́ цоэ́к – ах лё нишма́ат цэака́;
hэм ногаси́м ба-битнэха́, hада́м шэльха́ нига́р,
вэ-hакра́в шэльха́ авýд вэ-hахало́м нигма́р,
hу од яхазо́р,
ава́ль ахша́в ата́ кан.)
(«Львы и тигры скалят зубы, / У них огромные пасти, в глазах пылает пламя, / Ты кричишь – но крик не слышен никому, / Они рвут тебе живот, хлещет кровь, / Твой бой проигран, сон прерывается; / Он еще вернется – но пока что ты тут».)
(Нýма яльди́, нýма бэн,
Ахша́в ата́ кан, ахша́в ата́ яшэ́н,
Нýма яльди́,
Нýма яльди́).
(У упорного рабби Арика Лилиенблюма есть теория: он считает, что это не звери говорят на том языке, на котором с ними заговаривает человек, а что вообще установился какой-то единый язык и все говорят на нем. Однажды он приходит с банкой ананасов, ползает на коленях среди египетских летучих собак, раздает кусочки, осторожно будит пальцем спящую мелочь и им тоже дает кусочки, некоторые воротят мордочки, но сейчас ничего не поделаешь, для фиников не сезон, на земле почти нет еды, наверху скользко, и вдруг они начинают этими своими маленькими пальцами брать его за палец, берут его за палец и спрашивают: «Завтра тоже так?» Он, растроганный: «Я постараюсь». «Нет, – говорят, – завтра тоже так?» «Ну, – говорит, – я постараюсь». «Нет, – говорят, – не ты; завтра – тоже так?» И тут он понимает и говорит: «Я не знаю. Это как Господу будет угодно, мы молимся, но может оказаться, что завтра тоже так». И тут одна из них тихонько взвывает, потом еще одна, и вот они все тихонько воют.)
(«Спи, мой малыш, спи, мой сынок, / Сейчас ты со мной, сейчас ты спишь, / Спи, мой сынок».)
26. С трубкой в зубах и с портфелем в руке
Некоторые виды животных в беседе с людьми называют других дышащих по дикой системе «третий с утра, пятый с утра» – в том порядке, в котором увидели. Все остальные называются «давно + признак», причем этот «признак» может быть каким-нибудь чудовищно неполиткорректным, или невыносимо остроумным, или божественно поэтичным, но это бы ладно, а невыносимо то, что признак каждый раз же другой, вот что им в косматую голову пришло – то и хорошо. Когда начнется асон, Ронена Бар-Лева назовут «давно-красный», и «давно-уши», и «давно-дышит», а один енот (будут тут и еноты, погодите) назовет его «давно-грустный», но пока что этот пыхтящий, рыжий, большеухий человек не разговаривает ни с кем и вообще почти не разговаривает – тяжело. У него теперь, считай, одно легкое, он только пошел на поправку, до асона еще две недели, «Сорока» забита такими же, как он, подбитыми и покоцанными солдатами, вертолеты притаскивают новых по нескольку раз в день, как картошку на склад, Ронену Бар-Леву повезло: его подбили, притащили и покоцали десять дней назад, когда всех еще успевали кое-как оперировать не спавшие по трое суток врачи. Ронену Бар-Леву сорок три года, он милуимник, он пишет (писал; теперь обо всем надо говорить в прошедшем времени, просто трудно привыкнуть) для «ha-Арец» про то, что раньше называлось «политикой», а теперь кажется мышиной возней; на войне он довольно бесполезный человек, но в этот раз всем не до жиру – этот призыв будут потом называть «цав[48] асон», хотя до асона еще далеко, и будут шутить: мол, это потому, что в бой шли не солдаты, а асон какой-то. Ронен Бар-Лев в общем-то действительно не солдат: его военная профессия, раз в год подновлявшаяся ненапряжным милуимным существованием, – труповоз, он обучен водить специальную машинку по полю боя и собирать тех, кого фельдшеры пометили черненьким. Ронен Бар-Лев провел за этим занятием ровно три недели, из какого-то бессмысленного упрямства невротически подсчитывая вывезенных, а потом ему в правый бок вошел осколок разъебанного снарядом дерева, но, к счастью, фельдшеры пометили его красненьким, и вот он здесь, тяжеловато дышит одним легким, пробирается по коридорам сквозь шаткое море каталок и коек, на которых скучают, стонут или спят. Все, что нам услужливо рисует в этой ситуации наша распрекрасная начитанность, можно забыть, все эти «скупые солдатские слезы», «почтальон, что ты мне притащил», «напиши, сестричка, моей маме», потому что все бодры и спокойны, а если кто и стонет – то это просто от боли, и никто пока что не отдает себе отчета в том, что это довольно, извините, поразительно и как-то ненормально; ну то есть нет, отдают себе отчет работающие в больнице психиатры и еще некоторые специалисты узкого профиля, а остальным сейчас незачем отдавать себе в этом отчет, всему свое время, пусть пока это самое – заживают, все такое. Ронен Бар-Лев, кстати, отдает себе отчет, потом он будет среди тех, кто настаивает, что асон начался еще до асона, асон начался во время войны, когда выяснилось, что у всех солдат (а также офицеров – не придирайтесь к словам, сейчас не до этого; ну, словом, у всех непосредственных участников военных действий) обнаруживается абсолютная, фотографическая боевая память (небось, писать отчеты и сводки в такой ситуации – одно удовольствие, да только их под конец никто, конечно, не писал). С одной стороны – фотографическая память, а с другой – удивительная, невероятная какая-то бодрость духа (чего не скажешь, к сожалению, о совершенно измочаленных врачах «Сороки» и других подобных мест), которую, конечно, считают этаким богоданным проявлением патриотизма, – и только мрачных мудаков вроде Ронена Бар-Лева это настораживает; да что «настораживает» – пугает до усрачки, причем ладно в других-то, но ведь и сам Ронен Бар-Лев, человек, у которого всю жизнь были глаза на мокром месте, за все это время ни разу не поплакал; вот он пробирается между каталками, давно-дышит, старается идти осторожненько, чтобы не пробудилась колющая боль в боку и ноющая – в груди, а настроение у него – бодрое. Есть одно место в подвале, на минус третьем этаже, за двумя железными дверьми, которые больно открывать, – маленькая комнатка, где он договорился встретиться с неврологом по имени Сильвио Белли. Неврологу Сильвио Белли семьдесят восемь лет, он тоже получил цав асон – в смысле такое время, выходи на работу, старый человек, раз ты еще не прекратил вести свою частную практику, – но невролог Сильвио Белли не участвовал, конечно, в военных действиях, ему, можно сказать, не повезло: Чудом о Бодрости Духа его не осияло, состояние у него после этих трех недель аховое, и Ронен Бар-Лев, с которым они первый раз пересеклись в этой маленькой комнатке на минус третьем этаже, проводит с ним много времени, старается поддержать. Невролог Сильвио Белли – специалист по расстройствам речи в основном, а у Ронена Бар-Лева с речью все нормально, если не считать естественной в его состоянии прерывистости фраз, вызванной одышкой, поэтому неврологу Сильвио Белли легко с ним разговаривать, тем более что они вообще не разговаривают. Ронен Бар-Лев как выбрел первый раз из палаты, так побрел-побрел, везде вой и скрежет зубовный, и он решил убрести на подземную стоянку, но повернул куда-то не туда, запутался, устал, решил брести в поисках какого-нибудь лифта, спустился на два пролета, долго шел пустым подземным коридором с пустыми палатами (поразительно: наверху ад, не протолкнуться, а тут целый коридор пустых палат – чума в них, что ли, гуляет), а потом вдруг увидел мираж – и на секунду даже подумал, что провалился в чей-то сладостный, детский предновогодний сон (самому Ронену Бар-Леву никогда ничего особенно не снилось): никакой мебели в очередной палате, кажется, не было, зато вся она была забита, забита, забита, забита игрушками, и лежащими внавал большими цветными книжками, и пластиковыми динозаврами-качалками, и низенькими столиками в форме облачков, и карликовыми яркими стульчиками, и коробками с цветными карандашами, и резиновыми фигурками Барта Симпсона, и всем, всем, всем иллюзорным и неживым, чем набивают в мирное время игровые комнаты детских отделений. Ронен Бар-Лев услышал яростное шарканье и обнаружил у дальней стены комнаты сидящего на стопке цветастых матрасиков старого человека в белом халате, скрючившегося в три погибели и яростно закрашивающего синим восковым мелком белое бумажное небо, елозящее по одному из столиков-недомерков. Ронену Бар-Леву вдруг тоже невыносимо захотелось что-нибудь закрашивать, что-нибудь чиркать и калякать, самозабвенно высунув язык, и он стал копаться в огромных пластиковых контейнерах, выудил себе какую-то книжку-раскраску с ошалелыми пони, нашел у нее в конце чистую обложку и начал рисовать на ней мышь в оранжевом свитере, с трубкой в зубах и с портфелем в руке. Из трубки явно должен был подниматься синий дым, а старый человек все чиркал и чиркал, Ронен Бар-Лев немножко подождал, а потом поймал этого человека за руку и осторожно потянул у него из пальцев синий мелок, а невролог Сильвио Белли не отдавал мелок; тогда Ронен Бар-Лев потянул сильнее, но невролог Сильвио Белли упрямился; тогда Ронен Бар-Лев как следует дернул, а невролог Сильвио Белли как следует толкнул его в грудь, а Ронен Бар-Лев ойкнул от боли и схватился за бок, а невролог Сильвио Белли продолжил закрашивать свое неестественно синее небо, а Ронен Бар-Лев сделал дым, выходящий из мышиной трубки, темно-зеленым, и получилось очень даже ничего.
27. Поговорим еще
За ним прислали, оторвали от еды, он нехотя пошел. Было ослепительно жарко, пахло полипреном, роженица никак не прореагировала на его приход, ей уже было все равно, и он дал знак крутившемуся рядом Т., чтобы тот попытался ее занять, растормошить. В ответ Т. только отступил еще дальше в угол шатра, всем своим видом дав понять, что он-то тут никто, он только так, крутится рядом, – Т. всегда оказывался там, где набухала драма, и никогда ничего не делал; можно было не сомневаться, что и за помощью послал не он, Т. не любил ответственности. Роженица вдруг крупно задрожала всем телом и завыла; он крадучись приблизился к ней, стараясь не получить дрыгающейся ногой в глаз. Четверо крошечных детенышей, головастых, липковатых и слепых, уже лежали рядом с матерью, тоже тихонько подрыгиваясь; он увидел костлявую спинку пятого и понял, в чем дело; пятый, вдобавок ко всему, был, кажется, совсем большой, когда роженица на секунду натуживалась из последних сил сквозь дрыганье и вой, показывался его затылок и основание головы, крупной, как китайская груша. Т. подошел совсем близко и тоже уставился на бусинчатый хребет, то появлявшийся, то исчезавший из виду; он оскалился, Т. покорно отбежал в сторону. Он понятия не имел, что тут нужно делать, и поэтому сделал первое, что пришло ему в голову: осторожно взялся зубами за тоненькую, облепленную кровью и слизью шкурку пятого и медленно потянул на себя. Роженица зашлась высоким, почти мелодичным визгом, перешедшим в глухой вой; он быстро отпустил шкурку, и хрупкий хребет тут же почти исчез из виду; наружу теперь смотрели только три крошечных позвонка. Он по-настоящему испугался. Внезапно Т., видимо, решивший, что и от него должна быть какая-то польза забежал с другой стороны и начал лизать роженице свалявшуюся от слез морду; это так удивило ее, что она замолчала; он вдруг подумал, что за все время его дружбы с Т. тот ни разу не взялся за дело, которое могло бы пойти не так, но в любой ситуации отлично находил для себя какое-нибудь беспроигрышное занятие; Т. все любили; он завидовал Т. и сердился на неразборчивость окружающих, но Т. и с ним вел себя ровно так же, как со всеми: совершал безошибочные, маленькие приятные поступочки, и противостоять этому было невозможно, и сердиться на самого Т. тоже было невозможно. Роженица изумленно замерла и задышала спокойнее; тогда он сделал то, что очень боялся делать: