Все, способные дышать дыхание — страница 35 из 70

[76], развозившие пайки, сегодня перепугались до усрачки: в Рахате выбежал на них медведь, кричал, что у него червяки в голове, потому что ему енот плюнул в глаз; метался, его привезли, укололи чем-то, он сидит в карантине, митнадвим до сих пор в себя не пришли, Мири Казовски говорит, думала – галлюцинация, ну, у Мири Казовски все галлюцинация, и смех, и еще что-то, чего Момо уже не слышал: он сдвинулся и пошел. Он не заметил, как оборвал полипреновую завесу своего загона, он шел и шел, переступил через каких-то повизгивающих детей, сидевших кружочком, чуть не снес ехавший к продзоне верблюжий тарантас, он шел и шел и вышел на тот задворок, где настороженно встретили его самого два, что ли, месяца назад, и сразу увидел среди белых халатов и зеленых рубашек тяжело вздымавшийся, клочковатый и пыльный бурый бок, и остановился. Белые халаты и зеленые рубашки были так озабочены новой прожорливой напастью, что даже шаги Момо не отвлекли их от тихого тревожного разговора, тем более что напасть вела себя поразительным образом, ныла, и завывала, и говорила, что в носу у нее червяки, лезут в голову, вставала на задние лапы и передние прижимала к груди, говорила: «Спасите, спасиииииите!» – и тут же просила есть, и еще через секунду ложилась на живот, задрав жопу, изображала свинскую покорность, клала лапы на круглую башку: «Головонька болииит», – и нытью этому не было конца, и вдруг напасть замолчала и медленно, медленно села на жопу, и вдруг так взвыла, что белые с зелеными отскочили на три метра, а напасть медленно пошла, пошла вперед, а они все пятились и пятились, и расходились в стороны, а напасть встала на задние лапы и попыталась обнять Момо за ногу, он сказал словами: «Ну-ну, полно», – но Жером уже был в новой роли, он уже нарезал круги вокруг Момо, и лапами прихлопывал, и подвывал счастливо, и смотреть на это было стыдно, и Момо прикрыл глаза, не смотрел.

Собственно, это было все, и когда наступил вечер, он впервые за много дней не стал рыться в своей яме, заснул мертвым сном, и никакие мысли его не мучили, голова была пустой и чистой, а вот то маленькое облачко за правым ухом, почти у затылка – это маленькое черное облачко он удерживал как бы далеко-далеко, клялся себе, что никакого облачка там и нет, пока оно не разбудило его рывком, как будит болезнь или голод, – и было уже поздно, облачко превратилось в огромную черную тучу: господи боже, что же я наделал; он понял, что теперь страшный враг его (а он впервые вдруг увидел, кто ему Жером, – да, да, враг, кем же еще считать того, кто мучает тебя невыносимо?) будет каждую секунду перед глазами, всеми, как всегда, обожаемый, оплакиваемый, небось, труппой, всему радующийся и во все лезущий, боже ты мой, что я наделал. Тут же он поклялся себе, что будет держаться от медведя как можно дальше, и тут же пришел к нему Андрей Петровский, вышел из-за полипреновой отремонтированной кулисы, и за ним шел понятно кто, тут же бросившийся к Момо с радостным подвыванием, – решено было отметить встречу друзей праздником, маленькой совместной репризой, да же? Явно же да. Жером, как выяснилось, на человеческой речи омерзительно сюсюкал, Момо был уверен, что намеренно: «Отметим!!! Ах, отметим! Номер про парад, парад самое красивое, парад!!! Парадичек!» Ах ты пустоголовый мешок с радужными белками юрких глазок, номер про парад Момо ненавидел еще при мирной жизни, номер был бессмысленный и беспощадный, делали его вчетвером: Жером, Момо, один из тигров и старая зебра Султанна, и весь-то номер был – ходить по кругу, останавливаясь каждые тридцать секунд и показывая мелкие трюки, скучные, детские, ниже художественного достоинства взрослого артиста. «Отметим! Отметим!» – и некуда было деться, что же я наделал, господи ты боже мой. Он холодно отказался репетировать, сказав, что готовиться тут не к чему, он выйдет и сделает, и Андрею Петровскому пришлось это проглотить. День Дружбы назначили на пятницу, отменили ради этого даже репетиции чертова спектакля, хотя до премьеры оставалось всего ничего, что-то еще затевалось по этому поводу в лагере, всюду протянули цветные блестящие флажки, которые буша-вэ-хирпа через несколько часов превратила в бахрому. Два дня он не подпускал к себе енотов – вернее, не реагировал на их присутствие, стоял, закрыв глаза, как они ни верещали, а тех, кто пытался трогать его за ноги, откидывал так, что они шмякались серыми каплями оземь и больше не фамильярничали. Умные маленькие твари, однако, исправно таскали ему подношения, и сам он научился ту часть фруктового пайка, которая выдавалась дополнительно к вольнопитанию, запихивать за щеки, а потом вываливать в свою утешительную яму, и трезвым уже почти не бывал за эти дни, и мысли его были густыми, яростными и тягучими, в них теперь много было Андрея Петровского, и много с Андреем Петровским приключалось бед, и он радовался этому внутреннему огню – ему казалось, что этот огонь и есть теперь в нем жизнь. Добровольцы вдруг стали его жалеть и немножко накуривать – ему оказалось нужно удивительно мало, при его-то габаритах, он подходил к ним поближе и требовательно открывал рот, они несколько раз делали ему «паровоз», и он стоял потом, ослабший и поглупевший, и это были лучшие часы дня. Праздника ждали все, даже еноты вдруг заговорили с ним про праздник и рассказали, что готовится фейерверк; маленькие менялы все знали – они крали в лагере то и это, шмыгая тут и там, и все это выносили наружу, и когда он спросил их, на что они все это меняют и зачем им столько добра, они немедленно исчезли, и больше он к ним не приставал. Накануне праздника еноты были взбудоражены неимоверно, явно к чему-то готовились, прятали что-то за копной жухлого сена в углу его загона – он даже решил было, что они участвуют в позорном «параде» (уже известно было, что участвует полоумный фалабелла Артур и сервильная собака Падаван, и он с презрением думал об этом жалком сборище), но нет, тут было что-то другое. Обещали фейерверк; после Лас-Вегаса фейерверками его было не удивить, но, к стыду своему, он вдруг заразился этим общим ожиданием, этой возможностью под сколь угодно идиотским предлогом вдруг выбраться из повседневной рутины, и в день праздника был бодр и жаден, хоть и не без отвращения к себе, и даже на Жерома смотрел благосклонно, хотя тот ходил за Андреем Петровским, как блядская собачка, и на каждую фразу режиссера говорил: «О да! О да!» – и видно было, как приятно это «О да!» размещается у него во рту. Момо показали его место в «параде» – он первым выходил на разукрашенный измочаленными флажками и цветущими ветками сигалона[77] утоптанный круг. Утруждать себя особо он не намеревался – достаточно и того, что на него попялятся всласть; он планировал покрутить палку, пару раз встать на задние ноги, сделать «мягкий вольт» и «твердый вольт» – да так и повторять этот набор до конца парада, хватит с них. Парад начался. Он прошел первый круг, не глядя на публику, под цирковую музычку, которую наяривал схлопотанный усилиями того же Андрея Петровского лагерный оркестр, и вдруг, к совершенному своему изумлению, почувствовал, что в нем поднимается молодой, давно забытый азарт. Он подъел половину ямы перед выходом на круг, голова у него гудела, но была ясной, и вдруг он почувствовал, как сердце пошло быстрее, и неожиданно для себя щедро показал «двойной вольт с ручками», и бешеные аплодисменты возбудили и порадовали его. Теперь ему уже хотелось другого – затмить их всех, затмить Жерома, показать, кто тут артист, а кто кривляка, и он сделал по очереди левый и правый арабеск на задних ногах, и ему было весело и хорошо. Он легко пошел, пытаясь прикинуть, не рискованно ли на этом покрытии сделать «Плисецкую», старый детский номер, выученный им еще до Питера, но очень эффектный, музычка пошла престиссимо, вокруг топали и хлопали, еноты взбудораженно визжали совсем близко, он решился и начал правильно выносить ногу полукругом – и тут вдруг взорвался воздух над ним и вокруг него, и пошел снег, и он почувствовал, как сердце колотящимся страшным шаром вдруг начинает подниматься в горло. Снег был горький и пах знакомо, и, задыхаясь от боли в груди и в дрожащей, подгибающейся левой передней ноге, медленно опускаясь на колени, он понял, что воздух наполнен рокасетом, нежным рокасетовым порошком из почерневшей огромной хлопушки, вот она, хлопушка, лежит на земле, нарядная и пустая, совсем рядом с его лицом, и в пасти одного из енотов еще висит конец бечевки, как мертвый хвост, а потом мир заваливается вбок и остается только страшная боль в груди.

Ветеринарная команда, с ее хлопающими на ветру легонькими носилками и крошечным дефибриллятором, чувствовала себя глупо, да и сам ветеринар, как ни ползал по пациенту, отлично понимал, что делать тут особенно нечего. Чувствительная публика шепталась и ахала, плакала подручная ветеринарная девочка, заплакали и в толпе, и ветеринар, пытаясь добраться своим большим шприцем до слоновьего большого сердца, отлично понимал, что работает сейчас скорее на толпу, чем на Момо, и толпа тоже отлично это понимала. Красивее всех выступал Жером: метался, и выл, и заламывал лапы, его держали, сцена была впечатляющая. Даже сквозь боль и ужас Момо ее оценил, трудно было не оценить, и вдруг почувствовал слабую злость – слабую, мерцающую и неверную, как пламя свечки на ветру, актерскую злость на инженюшку, пытающуюся переиграть хорошего старого артиста, – и открыл рот, и заставил себя дышать медленно и размеренно, и заставил темноту в глазах держаться от себя подальше, буквально удерживал ее перед собой, как полипреновую шаткую завесу, не давал ей упасть – и выжил. Маленькая злость, которой хватило всего на несколько секунд, истощилась и исчезла, а вместо нее пришло огромное, теплое ничто. Много дней Момо лежал, потом встал, поддерживаемый добровольцами за обвислые бока, и стоял в своем полипреновом загоне, переведенный с вольнопитания на мерные корма, почти к этим мерным кормам не прикасаясь, хотя старались порадовать его, кто чем мог, давали и консервированные персики, и скомканную в шарики сладкую кашу, но ел он плохо, ему было неинтересно. Еноты постоянно крутились где-то рядом, но ни у одного не хватало наглости к нему приблизиться; обходя Момо широким полукружием, они сваливали свои подношения в яму и сами прикапывали, засыпали листьями, чтобы не заметил это все человеческий глаз, – но и яма долгое время совершенно не интересовала Момо. Один раз енотам, ви