Все, способные дышать дыхание — страница 37 из 70

. Нати, которая все про все знает, узнает все и в этот раз – ей рассказывают собаки, хотя от собак она всегда старается держаться подальше: у нее какая-то дурацкая фигня происходит с того самого момента, как ее вытащили из-под обломков бедуинского гаража, там еще были собаки, собаки-то ее и нашли, и вот теперь Нати, как услышит лай собак, тоже начинает лаять, лает и лает, не может остановиться, да так, что даже людям слышно, а что она лает – неизвестно, свои девочки по-собачьему не понимают, а собаки на Нати только смотрят косо и все. Один раз две собаки подрались и случайно сцепились тележками, не могли расцепиться, поднялся лай, Нати залаяла, а Лили засмеялась, а Нати так впилась ей зубами в палец, что Лили не могла работать, приходил человек, примотал Лили палец к другим пальцам, ночью она плакала, очень болело, даже и с рокасетом. Нати старается держаться от собак подальше, поэтому к собакам на самом деле ходит Орли, все узнает и потом рассказывает Нати, и вот весь конвейер уже знает про ебнутого чувака с плакатиком, даже Хани знает, хотя с ней никто не разговаривает. Хани в последние дни чувствует себя получше, у нее уже почти нормальный хвост, только бледный, а главное, этим дурам она, кажется, надоела, они ее больше не трогают, слава богу. Один раз Хани спросила большого старого лабрадора, которого как раз перезапрягали из тележки в тележку возле конвейера, что Нати сейчас лаяла, и он сказал: «Света нет! Света нет! Света нет! Света нет! Света нет!» Другой раз такса, долго не понимавшая вопрос, сказала, что Нати спрашивала: «Подавился, да? Подавился, да?» – а кого спрашивала – непонятно. После обеда идиота с плакатом загоняют все-таки в цех на рабочее место, его работа – что-то нажимать возле большого котла, от девочек это далеко, но во время большого перерыва он приходит и зовет их собраться, и кое-кто действительно собирается, и Хани тоже подходит, постепенно собирается много кого. У Хани за спиной толпятся и толкаются, прямо за ней стоит Нати; Лили и Орли отгоняют от Нати всяких других, чтоб не напирали, а этот чувак говорит, что они не должны работать по двенадцать часов, что они еще маленькие, им надо расти, что рокасет – это очень-очень важно, но пусть завод поставит работать кого-то другого, пусть завод что-то придумает. Совершенно непонятно, как завод может что-то придумать, у него же головы нет, всем скучно-скучно, Хани хочет уйти, ей не нравится, что с конвейера сыплется порошок, за это бывает плохое – кричат, топают, потом очень болит голова, Хани хочет уйти, но назад не пробраться уже – и тут Хани чувствует, как ее покусывают за хвост. Вспомнили про нее, нашли себе лекарство от скуки, господи боже мой, бедная Хани, и сзади уже трогают и дергают, и легонечко так кусают с разных сторон, все три кусают, и вот уже не легонечко, а больно кусают, господи ты боже мой, да за что же это, и тут Хани – прежняя, отчаянная, дерзкая Хани, у которой был брат, и подружки, и жирные муравьи, Хани, которая не боялась даже громадных бедуинских ботинок, тихо говорит: «Гав!» «Гав-гав-гав, гав-гав-гав, гав-гав-гав!» – тут же заливается Нати, и в следующую секунду все собаки в цеху заливаются: «Гав-гав-гав! Гав-гав-гав! Гав-гав-гав!» – и Хани в этот момент совершенно наплевать, во что ей все это обойдется, гав-гав-гав, гав-гав-гав, гав-гав-гав.

Ночью она лежит на своем месте под конвейером и ждет их, и они приходят. Она дерется до конца, дерется зубами и лапами, попадает пальцем ноги Орли в глаз, но уже поздно, Нати и Лили наваливаются на нее, от боли она почему-то кричит человеческим языком, Лили ее держит, навалившись брюхом на голову, а Нати кусает и дергает, кусает и дергает, пока бледный слабый хвост не остается лежать на полу, и Нати медленно, долго его ест, и даже Орли достается кусочек. Такая, знаете ли, типичная подростковая история, им же по 10–11 лет в пересчете на наш возраст.

41. И злой путь, и коварные уста

Цит. по «Пыльная дорога: непрозвучавшие беседы», фонд «Духовное наследие митрополита Иерусалимского и Ашкелонского Сергия (Омри) Коэна», 2028, Новый Ашкелон.

«…я шел по коридору, держась за болящий бок; боль изнуряла меня, но больше всего я, только несколько лет назад обретший веру и все время опасавшийся за ее крепость, страдал не от боли, а от того, что делали со мной и боль, и вечно освещенные невыносимым белым светом подземные палаты „Сороки“. В моем послеоперационном зале, рассчитанном на двести человек, стояли триста пятьдесят коек, на которых плакали, стонали, молчали или молились; между нами метались не спавшие по трое суток медбратья и пожилые врачи – многие были уже давно на пенсии, и только страшные события тех дней вернули этих мужественных людей в строй. Я понимал, что все ресурсы подлежат жесточайшей экономии, и сказал себе, что не буду просить об обезболивании до тех пор, пока не почувствую, что боль в ране непоправимо нарушает ход моей мысли и что внутренних моих сил не хватает на поддержание ума в порядке. Быстро выяснилось, что постоянная боль является для меня испытанием не физического, но духовного свойства: мои ресурсы, ресурсы моей души, тоже стремительно истончались, поднималось со дна дурное, в том числе чувства и мысли, которые я давно считал преодоленными, побежденными в себе. Я сказал себе, что это посланный мне урок усмирения гордыни: вот, значит, сколько во мне дурного, а сам я был самонадеян и наивен и втайне кичился тем, как много зла сумел преодолеть в своей душе. Я завидовал медперсоналу, которого не мучила постоянная жгучая боль в левом подреберье; завидовал страдающим рядом людям, чьи мучения казались мне легче моих; я не находил в себе сил взять на себя хоть какую-нибудь заботу о ближнем, предложить хоть малую помощь тем, кому было еще хуже, чем мне; даже творимые мной молитвы стали делом механическим и пустым, и мне стоило неимоверного душевного усилия наполнять обращенные к Господу слова верой. Как за соломинку, я хватался за двадцать второй псалом и повторял его про себя, наверное, по двадцать раз в день, заставляя душу наполнять каждую строчку ви́дением моей реальной ситуации. „Я ни в чем не буду нуждаться“ – вот, Господь позаботился и о спасении моей жизни, и о том, чтобы сейчас, в эти страшные дни, когда люди пропадают и погибают, теряют семьи и силы, вокруг меня были забота и путь к физическому спасению. „Водит меня к водам тихим“ – вот, мне послано достаточно сил и разумения, чтобы даже сквозь телесное испытание понимать, что есть свет небесный, и ощущать его вечное и присное сияние во мне. „Не убоюсь зла, ибо ты со мной“, – тут мне было тяжелее всего, с того самого момента, когда я услышал, как осколок снаряда с хрустом входит в мое тело, меня мучил недостойный страх смерти, но эту строчку я повторял с особым усердием, стараясь услышать ее всею своею душой и найти в ней опору. „Чаша моя преисполнена“, – повторял я, и больше всего на свете мне хотелось вернуть себе в моей, как мне казалось, обездоленности это благостное и глубокое чувство, и я молился о ниспослании мне его. Однажды за этой наивной и отчаянной молитвою меня застал человек, которого я видел раньше всего пару раз: после операции он лежал на соседней койке, тесно притертой к моей, но позже его отыскала жена, офицер по имени Адас, женщина сильная и настойчивая, она объяснила всем, кому могла, что ее муж – знаменитый журналист и писатель, и ее стараниями соседа моего переместили в привилегированную палату, где людей было поменьше. Он перенес операцию на позвоночнике, я знал, что его возможность ходить под вопросом, и быстро почувствовал, что его душа погружается от боли и страха в ту же горькую тьму, что и моя. Тогда я не знал, кто он, но был рад, неделю спустя увидев его на „прогулке“: нас настойчиво отправляли на ежедневный моцион, для которого был отведен специальный служебный коридор, и по этому коридору с утра до вечера медленно брели выздоравливающие, поддерживаемые друг другом; кто-то остроумный назвал этот коридор „сдерот[80] Ротшильд“, и название прижилось. Он шел медленно, с огромным трудом переставляя ноги, держась за ходунки. Мы пересеклись взглядами, и вдруг он остановился и спросил: вы религиозный? Я понял, что он видел меня за молитвой, и еще понял, что его любопытство вызвано отсутствием кипы у меня на голове; я объяснил, что я христианин, ноцри́. Он изменил направление „прогулки“, представился и побрел рядом со мной. Его звали Ронен Бар-Лев, это имя сразу показалось мне знакомым, через несколько минут я вспомнил: он действительно был известный журналист, я с интересом читал его статьи и колонки в „ha-Арец“, всегда, как мне представлялось, наполненные живым и сильным состраданием к людям и желанием понять самые разные точки зрения; я ценил эти тексты и следил в твиттере за его постами, иногда куда менее взвешенными, но все равно яркими и неравнодушными. Я чувствовал, что чем-то сильно заинтересовал Бар-Лева, и еще – что его мучает какой-то вопрос и он готовится его задать, но вместо вопроса он вдруг сделал нечто совершенно необъяснимое: снял с моей капельницы резервуар с раствором и протянул мне, сказав: „Подержите“. Растерянный, я принял у него резервуар – и в следующую секунду Бар-Лев с грохотом повалил на пол капельницу, за которую я держался, чтобы не упасть, отошел на несколько шагов и стал смотреть на меня. Изумленный и растерянный, я попытался схватить рукой воздух и пошатнулся; страх падения заставил меня вскрикнуть; к счастью, сквозь поток гуляющих по „Ротшильду“ в это время пробирался медбрат, подхвативший меня как раз под раненый бок. Я взвыл от боли, но удержался на ногах. „Что здесь случилось?“ – спросил медбрат нетерпеливо. Я посмотрел на Бар-Лева и увидел, что лицо его застыло от стыда. „Простите, – сказал я медбрату. – Я зацепился капельницей за его ходунки. Все в порядке“. Капельница и резервуар встали на свои места, мне велели быть осторожнее. Медбрат убежал, а я подошел к Бар-Леву. „Простите меня, – сказал он, отводя глаза, – мне было очень надо. Мне очень стыдно“. „Объясните“, – попросил я. „Нет, не могу“, – сказал Бар-Лев и пошел от меня прочь. Сердце все еще колотилось у меня в груди, но я к тому времени уже знал, что с солдатами, которые участвовали в той короткой и ужасной войне, с которой начался асон – или бывшей первым ее признаком, по мнению многих, – происходили странные и страшные вещи; я, как мог, подавил в себе раздражение и, стараясь заглушить боль, вернулся к двадцать второму псалму. Ронена Бар-Лева я в тот день больше не видел, но назавтра в столовой мне предстала еще более странная сцена. За одним из длинных столов, на самом краю (кормили нас в три смены, и я велел себе приходить с последними) сидел Ронен Бар-Лев и беседовал с немолодой женщиной по имени Яна, ослепшим военным механиком: я знал ее по нашему небольшому молитвенному кругу, она была из католической польской семьи и смогла пронести сквозь жизнь наивную детскую веру, которой одарила ее бабушка (мы были большие экуменисты, ужас нового мира объединил нас всех, и в наш маленький больничный кружок ходили даже люди, весьма далекие от христианства, – например, совсем молодой грек, считавший себя язычником, но на самом деле просто тянувшийся к небесному свету в опустившейся на нас черной тьме). Ронен Бар-Лев выглядел участливым собеседником, когда я проходил мимо них, он помогал Яне мазать хлеб твор