Все, способные дышать дыхание — страница 44 из 70

– А потом майор, – сказал он.

– А потом? – спросила крыса, помигивая и подрагивая носом, но он уже взял себя в руки.

– А потом, младший лейтенант, будет то, что я сочту нужным, – сказал генерал-фельдмаршал главнокомандующий войсками Марик Ройнштейн, громко втягивая сопли и чувствуя, как гнев заполняет ему горло. – Если вы не желаете быть разжалованным немедленно, вы никогда больше не дерзнете задавать мне вопросы. Все, что вам будет нужно знать, я буду сообщать, когда сочту нужным.

В замке номера скрежетал ключ. Крысы исчезли, а генерал-фельдмаршал главнокомандующий войсками Марик Ройнштейн юркнул за розовый пуф.

53. Продолжим

Она сидит, он лежит, не видит ее; первое время эта ее манера садиться там, за изголовьем, раздражает его, но она не разрешает оборачиваться, не разрешает на себя смотреть. Дело происходит за слоновником, там, где полипрен и кусты образуют тихий закуток; если начинается буря, можно быстро забежать в слоновник, раздвинув повешенные внахлест огромные куски полипрена. Она надеялась, что этот закут относительно защищен не только от бесконечного лагерного гула с элементами детской истерики, но и от лишних глаз, – но нет, они приходили и смотрели, и первое время она гоняла их строгими окриками или, напротив, подолгу, подробно и терпеливо, как детям, объясняла им, что нельзя вот так стоять и смотреть, и слушать тоже нельзя, это неправильно, некрасиво, это мешает, так не надо. Они кивали и оставались; в конце концов она решила, что это даже хорошо, что это в некотором смысле форма просвещения – и, закончив с одним, ласково спрашивала: «Ну, кто еще хочет?» Того, кто вызывался, она терпеливо укладывала на полипреновом коврике для йоги (которые вообще-то не разрешалось уносить с занятий) – к себе головой, а сама садилась так, чтобы смотреть пациенту в макушку, как это делал много лет назад пухловатый человек с бородой и сигарой, говоривший женским голосом и трижды в неделю по часу выслушивавший ее сбивчивые грустные откровения, пока она не начала приносить к его двери маленькие букеты «со смыслом» и он не запретил ей приходить. Среди ее тогдашних фантазий, наивных и изощренно-добродетельных, была и такая, в которой она сама – иная, совершенно себе не знакомая, в каком-то глухом и очень умном сером платье, непременно в узких очках – сидит у него за спиной с блокнотом, молча делает пометки и только пододвигает к нему ногой стоящую на краю стола коробку с салфетками, когда в потоке обращенных к ней любовных признаний слышатся слезы. Впрочем, дело было не в признаниях; она видела себя, бывало, и героическим до мученичества пожарником, и астрологом, предсказывавшим какому-то расплывчатому страдальцу долгую счастливую жизнь, и дулой[95], и все это ждало ее в прекрасном «когда-нибудь» – и вот наконец что-то из этого случилось, началось. Ей приходилось, вопреки правилам, задавать пациенту вопросы, потому что пациенты иногда бывали пугливы и неразговорчивы; приходилось напоминать, чем закончилась предыдущая встреча и даже о чем говорили; да и сессия редко длилась больше четверти часа – пациент мог встать и ускакать в кусты, ни словом не поблагодарив ее, и она кричала ему в спину: «Завтра после завтрака ты третий по счету!» Во время сессии же пациент постоянно порывался перевернуться и посмотреть на нее, она вставала и снова укладывала пациента как надо. Остальные стояли, смотрели: небольшое семейство сусликов, или шакал, которых в «Гимеле» становилось все больше и которые насмерть срались с шалеющими от их присутствия лагерными собаками, или ее же пациенты (другие еноты, старая овчарка, бесхозный кролик, которого кто-то привез с собой во время эвакуации, а теперь не признавался), или доктор Сильвио Белли, явившийся однажды в среду, к большому ее восторгу, и простоявший минут десять около полосы, которую она, Мири Казовски, чертила в песке и запрещала зрителям переступать, а потом спросивший, перебив ее пациента на середине фразы:

– Ты знаешь, что такое «алахсон»[96]?

Анализируемый поднял голову и уставился на доктора Сильвио Белли круглыми черными глазами; отлежанная шерсть на щеке топорщилась кустиком.

– «Алахсон», – повторил доктор Сильвио Белли, не двигаясь с места. – Знаешь, что это такое?

– Знаю, – немедленно сказал енот.

– Что? – спросил доктор Сильвио Белли.

– Не знаю, – немедленно сказал енот.

– А что такое «криптография», знаешь? – спросил тогда доктор Сильвио Белли с интересом.

– Знаю, – немедленно сказал енот.

– Что? – спросил доктор Сильвио Белли.

– Не знаю, – сказал енот и потер лапой взъерошенную морду.

Тогда доктор Сильвио Белли вынул из кармана трубку и спросил:

– Это как называется?

– Трубка, – сказал енот, помедлив пару секунд.

– Ты раньше такое видел? – спросил доктор Сильвио Белли.

– Нет, – сказал енот.

– Так. А откуда знаешь, как называется? – спросил доктор Сильвио Белли.

Енот показал пальцем на Сильвио Белли.

– От меня? – спросил доктор Сильвио Белли с восхищением.

Енот помигал.

– А как? – спросил доктор Сильвио Белли, подавшись вперед и смяв проложенную Мири Казовски запретную черту.

– Вот, – сказал енот и снова показал пальцем вперед.

Доктор Сильвио Белли посмотрел на трубку так, будто и ее, и собственную руку видел впервые. Потом вдруг сказал:

– Это называется «локомотив», верно?

– Нет, – сказал енот, – это трубка. Я смотрю на нее, смотрю на тебя – ты говоришь: «Трубка».

– Я не говорил, – сказал доктор Сильвио Белли.

– Говорил, – сказал енот.

– Ясно, – сказал доктор Сильвио Белли, – отлично. А что это делает, ты знаешь?

– Нет, – сказал енот. – Дай звездочку.

Доктор Сильвио Белли посмотрел на бедную Мири Казовски, восхищенную самим фактом его присутствия, и спросил ее:

– Ты, девочка, им сколько за это звездочек даешь?

– Одну за сеанс, – сказала Мири Казовски поспешно. – Я их не балую.

– А ты попробуй вообще не давать, – сказал доктор Сильвио Белли. – Ты их не различаешь, а они тобой крутят как хотят: называются чужими именами, подменяют друг друга, а на звездочки потом вскладчину шоколад жрут.

54. Трется[97]

В продолжение процесса при производстве кодеина для выделения основных смол маточный раствор, освобожденный от спирта, разбавляется водой, причем с выпавших смол он сливается декантацией, а алкалоиды выделяются из него прибавлением аммиака до ясно ощутимого запаха. Вместе с алкалоидами от аммиака выпадают также и смолы, не выпавшие от первоначального разбавления водой. После отделения алкалоидов раствор нагревается некоторое время с известью для выделения меконовой кислоты, в виде меконата кальция, и после отфильтровывания меконата упаривается. Упаренный раствор подкисляется соляной кислотой и разбавляется спиртом. Жара, пыль, пот, все это воняет хлоркой и чем-то химически приторным, детали конвейера забиваются песком, и все останавливается по нескольку раз в день, минут на десять-пятнадцать. Можно отойти – русские и некоторые собаки ходят курить, старый йеменец Шараби, который фасует в контейнеры бумажные пакетики с рокасетом, завернутые девочками и заклеенные дураком Жильбером (тем самым, с плакатом – он выпросил себе разрешение хотя бы работать поближе к своим обожаемым ящерицам), с обсессивной страстью бежит мыть руки – он уверен, что рокасет въедается ему под ногти, что у него овердоз и от этого овердоза ему снятся по ночам удивительно связные и безупречно запоминающиеся сны, содержание которых он тщательно скрывает. А что Хани? А Хани вот что: как только у нее есть несколько минут, она медленно-медленно, спиной вперед, отступает от конвейера; Нати, и Орли, и Лили не замечают ее, у них свои ритуалы – Нати говнится на всех и все, Орли зубами выщипывает у нее из спины отмирающие чешуйки, Лили засыпает, где стояла, бессмысленная дура. У Хани есть место, такое маленькое местечко в той зоне, где с конвейера с грохотом съезжают опечатанные контейнеры и стоят стеной, ждут транспортировки на склад; туда никогда никто не приходит, а Хани приходит. Сначала она писает и иногда какает, а иногда нет – жалко терять время; дело в том, что у Хани есть место, маленькое такое местечко там, где раньше рос ее несчастный, ее слабый и бледный, ее последний хвост – там, где была ранка, а теперь натянулась очень нежная, постоянно зудящая кожица. Вот что делает Хани: медленно, медленно, медленно трется этим местом, этим розоватым местечком о пошарпанный, в мелких катышках полипрен, которым перекрыты стыки всех заводских стен. Нет, это невозможно описать; свербящая, вязкая сладость идет по спине Хани, вдоль хребта, вдоль короткой шеи, и вот уже заполняет ей уши, уши закладывает у Хани, глаза у Хани закрыты, о господи, о господи, о господи, и еще что вот-вот произойдет, вот-вот произойдет, вот-вот… Раздается вой гудка, завод наполняется вибрирующим гулом, у Хани дрожат ноги, Хани возвращается к конвейеру. Можно было бы тереться прямо тут, прямо пока работаешь, но Нати, и Орли, и Лили – они на нее смотрят, а Орли иногда, проходя мимо, хвостом лупит ее по этому самому месту, и не то ужасно, что больно, а то ужасно, что не только больно, и Хани все время стоит у конвейера боком, чтобы эти суки не видели, не трогали, и у нее болит спина и шея, а когда она трется – тянет и ноет, и она прогибает, прогибает спину, и хочет, чтобы болело еще сильнее. Хани трется все время, когда ее не видят, трется ночью, иногда она просыпается от того, что начала тереться и не может остановиться. Наконец это самое место у Хани начинает кровоточить, болит очень сильно, дергает, как будто ее кусают все время, и все трое сразу, ей страшно жарко, она несколько раз случайно прорывает пакетики и обсыпается рокасетом, подолгу стоять на задних лапах, даже с подпоркой, которые им всем установили вдоль конвейера, становится невозможно. Вечером среды, ближе к концу смены, ее рвет и она заваливается набок. Когда выходивший ее ветеринар спрашивает, что случилось, и она показывает, как терлась этим самым местом, он спрашивает, был ли у нее уже мальчик, секс, копуляция, и она удивляется, что это не пришло ей в голову раньше. Но вообще все это, если угодно, типичная подростковая история, им же по 10–11 лет в пересчете на наш возраст.