лиенблюма с псевдопесками, наоборот, делалось только хуже, и Йонатан Кирш старался их не слушать, потому что из них всяко выходило, что он, Йонатан Кирш, долго еще вынужден будет быть. Чего от этих разговоров ждал и хотел рабби Арик Лилиенблюм – это сейчас дело десятое, но вот чего он не ждал точно – это что псевдопески начнут по вечерам про что-то спорить, быстро говорить, даже пару драк видел Йонатан Кирш, пока не забивался в угол и не закрывал глаза, и главное слово в этих визгливых спорах было «Иерусалим». Йонатан Кирш почувствовал недоброе и испугался; он спустился даже вниз, к жукам Гольдбергам, долго молчал, а потом, когда опять послышалось «Иерусалим», вопросительно склонил голову – и самый старый, еле движущийся жук Гольдберг с трудом оторвал мандибулы от земли и сказал: «Если увидите там… Если там увидите…» – но договорить не смог, хотя Йонатан Кирш пару раз двинул его клювом. Так Йонатан Кирш понял, что Иерусалим – это какое-то «там», а потом вдруг как-то оказалось, что завтра, буквально завтра с утра псевдопески отправляются в Иерусалим, вот так, по земле, таща на себе младенцев, и рабби Арик Лилиенблюм, в ужасе от результатов собственного труда, что-то им говорил, смешно и дерганно взмахивая черными руками, но псевдопески отвечали про молоко и мед, а еще говорили, что тут их убьют, непременно убьют, тут у них своего места нет, а там – там будет, и еще – что не хотят растить здесь младенцев, и еще про какую-то песню, ужасную песню, и что не может в прекрасном Иерусалиме быть такой ужасной песни. От отчаяния рабби Арик Лилиенблюм заговорил даже с Йонатаном Киршем, сказал: «Они вас уважают, может, они послушаются вас, ну пожалуйста, скажите им, я знаю, вы же можете», – но изумленный Йонатан Кирш только отвернулся к стене, а ночью снова пошел к жукам Гольдбергам. Старый жук уже умер, Йонатан Кирш толкнул клювом в бок его еле движущуюся жену, и медленно, слово за словом выбил из нее, что ему надо туда, что все такие, как он, Йонатан Кирш, – огромные белые и мелкие бледно-желтые, карикатурно-голубые и ослепительно зеленые – летят туда, в Иерусалим, испокон веков слетались в Иерусалим, в зоопарк, все они летят в зоопарк, там все такие, как он, Йонатан Кирш, там хорошо. В ярости Йонатан Кирш чуть не убил жучиху Гольдберг, а если бы старый жук Гольдберг был жив – Йонатан Кирш бы, наверное, убил и его; Йонатан Кирш молча отшвырнул жучиху Гольдберг ногой, но она сумела перевернуться с живота на спину, подползла к нему, сказала: «Если увидите… Если там… Или где… Нойбергов, Нойбергов… Или сестер Розен… Скажите им… Скажите про нас… Скажите, что мы умираем». «Куда?» – спросил Йонатан Кирш, и жучиха Гольдберг, всегда знавшая, как и все ее племя, где Иерусалим, показала ему, и он полетел.
Уставал он быстро, и голова у него заболевала быстро; один раз он думал даже спуститься и попросить рокасета, когда увидел внизу пайкомобиль на пустой площади пустого города и серую, слабую очередь к нему; но он не был приписан здесь, а мысль о том, чтобы вступить с солдатами в объяснения, была невозможной. Оставались еще еноты, но лучше головная боль, чем еноты, и он просто решил лететь медленно, отдыхая чаще, чем хотелось бы. Пока внизу был город, он забивался под разрушенный камень, один раз к нему как следует принюхались два кота, он проснулся чудом, чудом же сумел прорваться вверх сквозь какую-то черную трещину, хорошая порция перьев осталась котам на украшения, коты это с некоторых пор любили; впрочем, могло оказаться, что именно эти коты украшают себя вовсе даже не зеленым, а белым или красным, он видел пару раз, как белые бьются с красными, последние чаще всего как-то метили себя обрывками липких бумажек, которыми запечатывались пайковые пакеты с кормом. Еду он по-быстрому заглатывал, стараясь не терять бдительности; его манили деревья, на которых с недавних пор стали расти сразу бананы и виноград, или, скажем, финики, внутри которых обнаруживались молочно-нежные ядра белого ореха, или даже кусты ардофа[136], на которых стали появляться маленькие засахаренные кумкваты, которые Йонатан Кирш обожал в своем маленьком, засахаренном детстве. Но вокруг всех этих сладостных даров божиих шла война, внизу и наверху, и Йонатану Киршу приходилось довольствоваться пресными яблоками и опавшими финиками, и там, среди фиников, видел он очередных медленных, радужных, с мандибулами, словно приковывающими их к земле; они указывали ему направление, а он, сам не зная, зачем ему, спрашивал их: «Нойберги?» – и они говорили: «Мы Хаиты… Хаиты… Но если там… Если вы там… Аксельманов… Яселей… Или Розен, сестер Розен… Скажите им про нас… Скажите…» Йонатан Кирш не дослушивал, зная, что сказать, и тяжело поднимался в воздух, и летел большую часть времени с закрытыми от боли глазами: маршрут его из-за этого был дик, он понимал, что летит как-то наобум, рывками и зигзагами, но понимал и то, что приближается к цели, и на каждой передышке спрашивал: «Аксельманы? Нойберги? Ясели? Хейфецы? Шиллеры?» – и еще, и еще, и только один раз оказалось, что его собеседники – действительно Шиллеры, но это были не те Шиллеры, и никаких Маршаков они не знали, но знали сестер Розен и говорили: «Розен… Если увидите сестер Розен…» На четвертый день он ночевал в городе, где не было вообще никого, ни жуков, ни людей, ни белок, и не росло ничего вкусного; все стены тут были исписаны вязью, в стенах были дыры от пуль. Йонатан Кирш попробовал рвать и жевать газеты, исписанные такой же вязью, хрустящие от долгого лежания на палящем солнце, потому что слишком устал и у него не было сил искать среди листвы более подходящую еду. Подлетая, он видел левее, совсем немного левее огромный и бесформенный, огражденный коричневым и исчерченный желтым лагерь; жуки говорили о нем что-то, он запомнил: «Бет», караванка «Бет». Вкус газеты был отвратительным; Йонатан Кирш закрыл глаза и позволил себе вообразить, каково это – пайки каждый день, и рокасет каждый день, и, наверное, можно пожаловаться кому-нибудь тайно, не выдавая себя, на шакалов и на котов, а может, и жаловаться ни к чему; в конце концов, можно было бы не говорить ни с кем, кроме этих самых жуков, должны же там быть эти жуки, живые и бодрые, какие-нибудь Адлеры или Берковичи, а то, глядишь, и Розен, сестры Розен, они бы сказали все за него. Внезапно Йонатан Кирш перестал понимать, какие, собственно, препятствия мешают ему поступить именно так. Лагерь, сладостный лагерь стоял перед ним яркой картинкой вроде тех, что рисовал до войны Даниэль Тамарчик – быстро, безрадостно, Йонатан Кирш знал: это было ненастоящее, «халтура». Слово «халтура» тут же вцепилось в Йонатана Кирша, он и сам не смог бы объяснить, почему податься в лагерь – это «халтура», почему надо двигаться дальше: не в жуках же дело, господи помилуй, не обязался же он им, в конце концов, и кроме того, что ему до «таких, как он», жил он без «таких, как он» и дальше будет жить без «таких, как он», а только в воображении Йонатана Кирша были теперь как будто две линии, и одна, с чистым и понятным словом «лагерь», была грязной, а другая, с пыльным, и больным, и кривым словом «Иерусалим» – чистой, и от досады Йонатан Кирш медленно заплакал, слезы были радужные и падали Йонатану Киршу на радужные когти, а потом он заснул.
Проснулся Йонатан Кирш от чьего-то огромного беззвучного присутствия и, раскрыв глаза, беззвучно, дико заорал, высунув до упора длинный черный язык. Двое сидели перед ним: манул с подранным, но уже хорошо заживающим боком и мелкий узкоголовый ягуар, припадающий к земле от малейшего шума. Йонатан Кирш попытался взлететь, но манул успел перехватить его тяжелой лапой, и Йонатан Кирш, дрожа, остался сидеть на земле. «Да не трясись ты, – раздосадованно сказал манул. – Вот же везет мне на трясучих. Что мы тебе сделаем, ну?» Йонатан Кирш хорошо помнил, что с тобой могут сделать коты – просто коты, мелкие раматганские коты, даже и теперь; он дрожал. «В Иерусалим, небось, летишь? – сказал манул. – Видали мы тут таких». «Пошли от него, – плаксиво сказал ягуар. – Вон облако какое; а ну как начнется? Пошли». «Как же ты заебал меня, – сказал манул, глядя на ягуара с отвращением. – Ну что ты за мной ходишь, а? Прись уже в „Бет“, там тебе, тряпке, самое место, а? В семь утра подъем, в семь тридцать зарядка, а? В десять отбой, я на тебя посмотрю, как ты, дебил, в десять заснешь. Или нет: запрягут тебя на ихней фабрике в тележку, будешь с девяти до пяти мешки таскать, а? Вали уже от меня». Ягуар смотрел на манула обожающими глазами. Манул дал ягуару хороший когтистый подзатыльник, привстав для этого на задние лапы, и спросил Йонатана Кирша, откуда он. Йонатан Кирш молчал. Тогда манул спросил Йонатана Кирша, долго ли он уже летит. Йонатан Кирш молчал. «Молчишь, да?» – сказал манул, глядя на Йонатана Кирша. Йонатан Кирш с трудом кивнул. «Видали мы тут таких», – сказал манул. Йонатан Кирш все еще боялся шевельнуться. Манул сказал, что много чего видал в зоопарке, много видал его, Йонатана Кирша, отродья, оно-то по клеткам не сидело, а где хотело, там и летало; были совсем гады, дразнят, только что не на нос садятся, в еду гадят, а были и ничего, но такие вот, как Йонатан Кирш, – они часто гады. Йонатан Кирш яростно замотал головой, а манул сказал, чтобы он расслабился, хоть бы и гад, теперь-то не те времена, да и мы не в зоопарке. Видно было, что о зоопарке ему хочется поговорить. Йонатан Кирш осторожно поднял голову, заставил себя кое-как взглянуть на манула – мол, да-да, я слушаю, говорите в свое удовольствие. Манул говорил много и быстро, и зоопарк, зеленый и пронизанный светом, возникал здесь, в городе без людей и жуков, призрачным и прекрасным первозданным миром; а про то, что случилось потом, потом – когда бежали из зоопарка те, кто мог, бежали и ходили по улицам Иерусалима, и плакали, и кричали, и солдаты стреляли в них транквилизаторами, – про это он не говорил, а сказал только, что и он, манул, и его жена, и многие еще, проснулись в тесных клетках, в огромном ангаре, где пахло железом и страхом, а потом был асон, и лагерь «Алеф», и в лагере тоже было очень плохо, потому что одни люди все время хотели к ним лезть, а другие люди, наоборот, хотели их всех выгнать, потому что им самим не хватало ничего, и была стрельба, и крик, кто-то погиб – например, два белых медведя, злых и бешеных, и почти все обезьяны, потому что они, дуры, не хотели прятаться, воевали на стороне первых людей, кидались камнями, вцеплялись в волосы, но вторые люди победили, устроили дезинсекцию, а остальных собрали, построили, обвязали веревками, с плетками и криком привели сюда, в город Аль-Джиб, и выпустили – пусть их армия кормит; а птицам, сукам, хорошо, жри с деревьев, лети в свой сраный Иерусалим. Йонатан Кирш не смотрел на манула, не мог, а смотрел на стену какого-то красного домика с провисшей стиральной веревкой, аккуратно увешанной прищепленными трусами; веревку покачивал ветерок, и зеленые поношенные трусы то скрывали зад нарисованной на стене страшной собачки с револьвером вместо хвоста, то снова открывали. Одна прищепка вдруг отщелкнулась и упала манулу под ноги, Йонатан Кирш не выдержал, посмотрел на манула и вдруг увидел, что у того в уголках рта выступает пена, а потом манул вдруг со всего размаху ударил по шее ягуара и бросился бежать прочь, куда-то в низкие темные переулки. Ягуар посмотрел ему вслед, сказал нежно: «Вот говнюк», – и побежал следом, хвост у него был грязный, шерсть слиплась,