и почему-то от вида этого хвоста Йонатан Кирш принялся судорожно чиститься, а потом забрался повыше, пролез в темное, похожее на птичий глаз чердачное окно и там заснул. Ночью его два раза будило громкое пощелкивание: еноты обходили район, предлагали порошки, шоколад, кубики с картинками. Йонатану Киршу страшно хотелось горького обезболивающего порошка, и на третий раз он не выдержал, спустился к енотам. Они долго не понимали его жестов, потом сообразили, с него потребовали фиников и долго вели его к дереву с финиками и фиолетовой приторной клубникой размером с его, Йонатана Кирша, голову. Он попытался сперва выпросить порошок – долбить финиковые черенки раскалывающейся головой было омерзительно, но еноты сделали странное: сложили пальцы так, что один, большой, торчал между средним и указательным, и Йонатан Кирш догадался, что порошка вперед ему не будет. Он кидал и кидал вниз финики, еноты требовали еще, и под конец от боли и головокружения Йонатану Киршу стало все равно, он спустился и лег, уперев лоб в землю, точно были у него тяжеленные огромные рога, тянущие голову вниз, и тогда еноты перевернули его, один порошок высыпали в рот, а второй положили рядом, финики завернули в какую-то тряпку, ушли, он остался лежать, и от долгого перерыва кодеиновый порошок сделал с ним удивительное: стало ему легко и внутри как-то мягко, и выяснилось, что второй порошок тоже очень важно принять прямо сейчас, и он развернул бумажку, вылизал порошок языком. Может быть, так хорошо стало Йонатану Киршу просто потому, что прошла головная боль, а может, дело было совсем в другом, но только чистое слово «Иерусалим» вдруг пошло у него в голове сияющими радужными разводами, и ясно стало, что лететь надо сейчас, прямо сейчас, и Йонатан Кирш, пружиня на странных мягких ногах, обошел несколько деревьев – а может, сто – и нашел жуков-оленей, и пожалел их так, что чуть не заплакал, но, к счастью, были они не Хейфецы и не Аксельманы, не Маранты и не Берковичи, и не было у Йонатана Кирша для них печальных вестей; «Если увидите… если увидите…» Йонатан Кирш уже ждал услышать про сестер Розен, но ему просто сказали, что если он увидит «хоть кого-то, хоть кого-то из наших – пусть скажет…» Йонатан Кирш знал, что сказать, а ему объяснили, что лететь в Иерусалим теперь вон туда, это уже близко, а зоопарк будет сразу, как прилетите, – но как Йонатан Кирш ни старался, он уже не мог представить себе зоопарк.
Действие порошков кончалось, кончалось и кончилось, он летел крошечными отрезками, то и дело садясь, чтобы перевести дух, и теперь держался древесных крон, чтобы не слышать и не видеть больше Фридманов и Айзенштернов, и как ни страшно было наверху, на ветках (один раз его жутким верещанием, от которого он проснулся, хватая ртом воздух, разбудила огромная стая мармозеток, пытавшихся от любопытства, а то и еще за каким делом, хватать его руками; он еле от них улепетнул) – это было лучше, чем внизу. В Иерусалим с его чудесами, с его стаями родных душ и деревьями, на которых только свои чистят перышки своим, он словно бы перестал верить; двигало им упрямство – и понимание, что занять себя ему больше совершенно нечем, жизни в нем как будто всего и осталось, что на этот перелет, а там хоть коты. Иерусалим открылся перед ним в одну секунду: вот не было его, а вот он есть, и по всему Иерусалиму стоял горький лекарственный запах. Йонатан Кирш пристроился на ветке и смотрел: внизу ходили люди в белых костюмах и масках, армейские люди, со шлангами, начинающимися где-то в грязных боках белой армейской машины, и распыляли белый порошок, и в ужасе он подумал, что это дезинсекция, прямо тут, на улицах, и попытался не дышать, но запах был слишком знакомый, аптечный, горький, манящий, и Йонатан Кирш понял, что эти люди распыляют рокасет, что рокасетом текут улицы иерусалимские, и спустился, и никто не гнал его, и кругом были коты и еноты, уродливые мелкие шакалы, и крысы, которых Йонатан Кирш раньше никогда не видел, и божьи коровки, и все они ходили по порошку и нюхали порошок, и Йонатан Кирш вместе с ними нюхал прекрасный, неподвижный в безветрии порошок, нюхал его, пока не перестала болеть голова, но не мог остановиться и еще нюхал, над ним уже беззлобно посмеивались молодые крысы, а поджарый лысый кот со страшной, как в ночном кошмаре, головой, сказал ему: «Мальчик, а приостановись-ка», – но Йонатан Кирш приостановился, лишь когда ноги и спина у него стали неметь, как будто по всему телу ползла радость, и от радости больше не надо ему было чувствовать измученное свое тело. Кто-то понял, что он ищет зоопарк, – и ему сказали, что не надо ему в зоопарк, про зоопарк говорят такое, что не надо ему в зоопарк, все ваши давно разлетелись из зоопарка. Он засмеялся и не поверил, лететь на немеющих крыльях было трудно, но приятно, он как будто все время проваливался вниз, а потом медленно, тяжело снова набирал высоту, это было смешно, а когда он опять провалился вниз, он увидел там, внизу, сестер Розен.
Они были ярко-рыжие, огромные, совершенно не похожие друг на друга: одна была почти квадратной, как коробка, а другая – длиннющей и узкой, и мандибулы у них обеих были увесистые и страшные, почти мужские, и когда Йонатан Кирш увидел их, они были заняты делом: то ели, отрывая огромные куски, текущий соком шесек[137], а то вдруг дрались между собой. Йонатан Кирш сел перед ними, открыл сухой рот, и рот этот оказался способен говорить, и тогда Йонатан Кирш начал перечислять. Гольдберги, Аксельманы, Хец, Нойманы, Ясели, Шиллеры, Арманы, говорил он и добавлял, ворочая давно разучившимся гнуться жестким языком: «Они умирают», – и продолжал: Лерманы, Саабы, Захаровы, Айхманы, Икерманы – и добавлял: «Они умирают», – и когда он упомянул Авнеров, Сомов и Емецев, квадратная жучиха, капая шесековым соком на сестру, обернулась наконец к нему и заорала. От неожиданности Йонатан Кирш попятился, но жучиха не давала ему уйти, шла за ним, шевеля страшными жвалами, а сестра у нее за спиной разворачивалась медленно, как танк, и слабым эхом повторяла, слово в слово, фразы старшей сестры – про то, что Савидоры и Мозманы, Корманы и Златковы жили там, где жили, а не тут, где им положено было жить, и считали, что им можно жить там, где они живут, а не тут, где им положено жить, и вот чем это закончилось, и что они были идиоты, и вот чем это закончилось, а Йонатан Кирш все пятился и пятился, и под конец не полетел, а косо, тяжело побежал по земле, по перегоревшим от жары листьям, по тонкой изморози белого порошка на траве, потому что боялся, что страшные сестры Розен поднимутся за ним в воздух и там, на лету, сделают с ним совсем уж бог весть что. Он пробился сквозь какую-то покореженную сетку, побежал, ныряя шеей, на отяжелевших ногах, и забился в корни какого-то никогда раньше не виданного дерева – так, чтобы вкопанная в землю маленькая табличка с текстом загораживала его от мира. Кто-то пел и разговаривал в кроне дерева десятками голосов – точно таких, каким пел и разговаривал бы Йонатан Кирш, если бы он разговаривал и пел; несколько раз мелькнули в воздухе хвосты, синие и зеленые. Йонатан Кирш зажмурил глаза, чтобы не видеть этих хвостов, и несколько раз беззвучно открыл и закрыл рот, а потом лег на землю, как ложился на пол Даниэль Тамарчик. Ему стали видны две пары ног в стоптанных армейских сапогах; обладатели этих ног явно жгли коноплю, один говорил, что всех их отвезут в Рамат-Ган, что база теперь в Рамат-Гане, а другой не соглашался и говорил про Ашдод, говорил, что в Ашдоде под землей построено такое, о чем никто не слышал, а только у него двоюродный брат служил с человеком, чей сосед во время милуима проходил месиму[138] в Ашдоде, и там под землей… Йонатан Кирш слышал их не очень хорошо, потому что с ветром волнами наплывал рокот, как будто гигантский жук, размером с тысячу сестер Розен, готовится подняться в воздух. «Если увидите… – сказал Йонатан Кирш, – если увидите…» – но так и не сумел придумать, кого.
74. Сетки надо ставить, рыть рвы, возводить стены
Ури Факельман. Ебанулся на хуй, да?
Яся Артельман. Да отъебись ты, блядь, уже.
Ури Факельман. Вертолет, блядь! Вертолет!!! Ты не врубился, да? Ты охуел тут со зверьем своим на хуй и по-человечески понимать перестал, да?
Яся Артельман. Ты хуйню сейчас сказал, дебил.
Ури Факельман. Нет, ты реально охуел. Сучка эта вонючая – с ней понятно, ей тут самое место, оскотинилась и пускай, полевок жрет, я пришел – у нее жареная мышь на палке, я чуть не сблевал. Павлину хвост ободрала, у всех на глазах, мы сидим, пыхаем, она крадется, воняет на три метра, как бросится! Он, сука, еле вырвался, орал! Тоже хочешь павлинов жрать, да?
Яся Артельман. Уебу сучку на хуй, когда это было? Хуй я ей отдам павлина, он, может, у нас теперь один павлин на всю страну, вот же тварь ебанутая, когда это было? Что павлин? Сетки надо ставить, найти сетки и ставить…
Ури Факельман (опуская руки). Реально, блядь, ебанулся. Павлиний рыцарь, блядь. Артельман, бен-зона сраный, я тебе последний, блядь, раз говорю: вертолет!!!
Яся Артельман. Да отъебись ты уже, блядь!
Шестая-бет. Что такое «отъебись»?
75. Круглая штука
Рав Арик Лилиенблюм. Ну допусти хоть на минуту, что ты действительно гильгуль[139]. Почему тебе так тяжела эта мысль?
Змееныш Шуфи. Она про то, что Господь либо не все может, либо не так уж меня любит. Если я умираю и попадаю к нему и он смотрит на меня и оценивает все мои поступки, неужели одного его строгого взгляда будет недостаточно, чтобы моя душа тут же прошла весь путь исправления, как если бы во мне починили пылесос, – вон Моти Пакси вчера чинил круглую штуку в пылесосе, а я помогал, лазил внутрь, смотрел? Я так представляю себе: я предстаю перед ним, как они говорят, и он видит все плохое в моей душе и как будто запускает взгляд туда, внутрь, вот сюда (