Все, способные дышать дыхание — страница 69 из 70

– Там-то ты не будешь дергаться, – говорит Марина Слуцки. – Вот тут тебя свяжут, – Марина Слуцки хватает молодую козу Галину под самые задние копыта, – рррраз – и вздернут на веревке. Понятно?

Козам смешно. Марина Слуцки ведет палкой вокруг козьего копыта, заглядывает козе Галине в глаза.

– Вот тут резанут, – говорит Марина Слуцки, – потом вот сюда разрежут. – Палка движется вдоль козьего бедра, молодая коза Галина хихикает и извивается. – Потом специальным ножиком раз, раз, и шкуры нет.

– А меня? – с интересом спрашивает зебра Лира.

Марина Слуцки задумывается.

– Ты вроде лошадь, – говорит она, поразмыслив, – И тебя.

– А меня? – спрашивает разморенная жарой собака Луиза.

– Это как пойдет, – говорит Марина Слуцки и наклоняется вперед, и качает головой. – Если совсем плохо станет, то и тебя.

Марина Слуцки говорит совсем доходчиво, старается. Марине Слуцки хочется объяснить. Марина Слуцки водит по телу молодой козы Галины палкой. Зебре Лире смешно.

– Вот тут огузок будет, – говорит Марина Слуцки. – Вот это бедро, его на вертеле надо сделать, медленно-медленно поворачивать. Вот отсюда котлеты хорошо. Тут жира много, но всем не до того будет. Понимаешь? Все сожрут, может, даже сырое. Может, даже огня уже не будет. Может, даже Момо сожрут. Как-нибудь спустят шкуру и сожрут.

Слон Момо ничего не слышит, он далеко у себя в голове, там серый туман с нежнейшими проблесками тропического сладостного леса. Слон Момо никогда не слышит Марининой болтовни.

– Палкой? – спрашивает зебра Лира.

– Ножом, хозяйка, – говорит Марина.

– Больно будет, – с тревогой говорит зебра Лира.

– Не больно, хозяйка, – говорит Марина Слуцки, похлопывает молодую козу Галину по розовому животу. – Вы мертвые будете.

– А, – говорит зебра Лира, поворачивается к Марине Слуцки спиной и начинает щипать подорожник.

– Страшно? – говорит Марина Слуцки.

– Чего страшно? – равнодушно говорит молодая коза Галина. – Я ж мертвая буду.

– Так умирать-то, небось, страшно, – говорит Марина Слуцки; ей хочется, чтобы вольнопитающиеся испугались, а для чего это надо – она и сама не понимает, но знает, что ей самой от этого станет легче; ей невмоготу больше бояться одной, ей нужно, чтобы боялись и Джо, и Луиза, и козы, и Артур, которого можно пугать заново каждую неделю.

– Почему страшно? – говорит молодая коза Галина, встает на ноги и начинает щипать подорожник. – Вот я живая – значит, не мертвая; а буду мертвая – значит, не буду живая. Чего мне бояться?

– Я Артура боюсь, – говорит собака Луиза. – Он как начнет кричать.

Тут выясняется, что все боятся бедного сумасшедшего фалабеллы Артура, старая коза Уна говорит, что не хочет с Артуром вольнопитаться, другие тоже не хотят с Артуром вольнопитаться, пусть он вольнопитается сам, пусть его даже съедят, можно так сделать, чтобы Артура съели? Бедный сумасшедший фалабелла Артур стоит прямо здесь, тяжело дышит, глаза его наливаются кровью, козы Уна и Галина жмутся к ногам Марины Слуцки и блеют, собака Луиза бежит прятаться за слоном Момо, остальные вольнопитающиеся бросаются врассыпную.

– Господи, девочки, – вдруг говорит Марина Слуцки совершенно нормальным голосом, – ну что ж вы тупые-то такие, все никак не поумнеете. Эдак мне придется с людьми общаться, а я не хочу.

Тем временем Мири Казовски, невидимая для вольнопитающихся, сидит в траве на дальнем краю поля с закрытыми глазами и, обливаясь потом, говорит похрустывающим колосьям космина, говорит подорожникам и кашке, авгару[168] и дикой пшенице: «…Дыыышим – и не думаем… дыыыыышим – и не думаем… и становимся листиком травы… листиком травы…»

100. Вам судьбу я предскажу

–  Я в коробочке сижу,

Вам судьбу я предскажу!

Налетайте, покупайте,

Свою долю выбирайте!

Михаэль Артельман подходит к этому человеку – толстенькому, небольшому, с почти пунцовым румянцем во всю щеку и с таким же румяным пышным носом.

– Сколько стоит? – спрашивает Михаэль Артельман.

–  Я скажу вам без затей —

дайте пятьдесят рублей!

Вам полтинничек – немного,

А мне будет на дорогу, —

заученно балагурит этот румяный человек, и Михаэль Артельман, которого несколько передергивает от всех этих бойких строчечек, лезет в карман, но полтинника там нет, там есть сотенная.

–  Уж позвольте нам тогда-ть

даже дважды погадать:

на любовь и на судьбу,

чтоб врагов видать в гробу! —

поспешно говорит румяный человек и даже слегка наседает своей коробкой на Михаэля Артельмана, которому приходится сделать шаг назад.

– «Тогда-ть» – это прямо ничего, – говорит Михаэль Артельман. – А ведь я вас помню, вы тут, наверное, года с двухтысячного стояли, я тогда в Леонтьевском в редакции сидел и мимо вас ходил. А потом вы исчезли. Что с вами было-то?

На секунду Михаэлю Артельману кажется, что человек с коробкой заговорит с ним человеческой речью, но мелькнувшее на лице у гадальщика печальное выражение исчезает, он снова улыбается огромными, ровными желтыми зубами и сообщает, что:

–  Побывал я тут и там,

по земле и по волнам,

а вернулся в дом родной —

и Евлампий мой со мной!

– Ладно, ладно, – говорит Михаэль Артельман. – Куда мне деньги-то класть? Я помню, что их куда-то класть надо.

–  Положи свой дар, дружочек,

ты Евлампию в мешочек,

и Евлампий сей же час

просветит о жизни вас! —

торопливо сообщает гадальщик; видимо, это самое узкое место в воронке продаж: некоторые посмотрят Евлампия, послушают поэзию и уходят. Михаэль Артельман внимательнее приглядывается к висящей на шее у гадальщика плоской коробке, в которой сидит, прикрыв глаза, шиншилла Евлампий, и видит, что это целый дом: какие-то дверочки, комнатеночки, подстилочки. В левом углу, поближе к зрителю, и правда стоит, раззявившись, холщовый мешочек. Михаэль Артельман опускает туда свернутую тугой трубочкой сотку с налетом белого порошочка, и гадальщик цапает ее удивительно элегантной рукой, прячет в нагрудный карман. It’s show time, и гадальщик слегка приободряется, а вот Евлампий как лежал, так и лежит.

–  Ну, Евлаша, сей же час

просвети о жизни нас!

Что судьба нам подарит,

чем нас бог благословит? —

торжественно произносит гадальщик и приподнимает крышечку над картонным ящичком в углу домика. Евлампий никак не реагирует, и гадальщику приходится несколько раз встряхнуть домик, чтобы Евлампий заглянул в ящичек. Заглядывает туда и Михаэль Артельман: там лежит, наверное, штук сто туго свернутых бумажечек, и каждая красиво перевязана травинкой – не просто так, а бантиком. Евлампий медленно подходит к ящичку, достает зубами один рулончик и перегрызает травинку. Гадальщик быстро закрывает ящичек, чтобы Евлампий не увлекся, и шиншилла тут же снова теряет интерес к происходящему.

– Я думал, он изречет что-нибудь, – говорит Михаэль Артельман разочарованно, – а у вас все как раньше.

–  Не робей, товарищ мой, —

жизнь твоя перед тобой:

можешь сам ей насладиться,

можешь с нами поделиться, —

равнодушно говорит гадальщик. Михаэль Артельман разворачивает бумажечку, но ничего интересного там не написано.

–  Что ж, господь благослови,

погадаем о любви?

Ведь в сердечных-то делах

наш Евлампий просто ах, —

заявляет гадальщик. Взгляд его уже выискивает в идущей от метро толпе следующего клиента; особое внимание он уделяет молодым парочкам – видимо, те, пребывая в хорошем настроении, часто готовы полюбоваться Евлампиевыми чудесами. Возле гадальщика останавливается крупный лабрадор, и гадальщик уже заводит: «Полсекунды подождать, чтоб навеки погадать…» – но Михаэль Артельман не уходит, и лабрадор бежит дальше. Михаэль Артельман бросает на землю дурацкий свиточек и осторожно берет усталого Евлампия в руки. Гадальщик нервничает и хочет отобрать Евлампия, но Михаэль Артельман быстро пятится. Мех у Евлампия шелковый, теплый, невыносимо нежный, а сам Евлампий пахнет плюшевой игрушкой.

– Ты зверяка-дуряка, – говорит Михаэль Артельман, осторожно ведя пальцем от попы Евлампия к голове, от чего тонкие шерстинки встают тусклым наэлектризованным гребнем. – Ты свиняка-мохняка, да? Ты зверяка-дуряка, ты зверяка-нежняка… Вот заберу я его у вас, – говорит Михаэль Артельман гадальщику, – что вы будете делать?

–  Мой Евлампий дорог вам?

я за тысячу отдам, —

холодно сообщает гадальщик.

–  Забирайте, уходите,

только фокусов не ждите:

наш Евлампий, мать его,

не умеет ничего.

Михаэль Артельман прижимает Евлампия к щеке; крошечный хохочущий Яся бежит по коридору; Юлик – еще младенец, еще до всего – упирается пяткой в щеку Михаэля Артельмана, и тот поражается, что человеческая кожа может быть такой невыразимо нежной, как у сына на пяточках; колышется в мягком вечернем свете безволосая пухлая грудь Ильи; думать об этих вещах абсолютно бессмысленно, а главное – вредно. Буквально два дня назад в одном из тредов «Резонера» был страшный срач насчет всего этого – одни обвиняли других в том, что недостаточно горюют, беспокоятся и страдают, другие, идиоты эдакие, пытались что-то объяснить; у большинства представителей первой категории в Израиле была от силы седьмая вода на киселе, но дрррррама же! Как же упустить повод для дрррррамы. Михаэль Артельман, умный человек, смолчал, конечно, разговаривать там было не с кем, но