Умысел мой самый тайный…
Так ли? Они как будто светлы… Отчего эти слова меня так гложут?
Порой я понимаю эти слова в их прямом буквальном смысле; сказать прямое, не отвергающее самое себя слово, ведь это же в Женечкином характере, в Женечкиной сути – жить всерьез. Твержу, твержу слова эти, вымаливаю смысл, осеняюсь: «Сбылось». Женечке было дано увидеть красоту и трагичность жизни, обрести выразительное лицо – ведь именно в этом состоял для Женечки смысл жизни – взрастить любовь и оставить миру образ своей души. Я что же примирения ищу, да нет, я ищу Женечкиного понимания, к нему карабкаюсь.
Осторожно напоминаю Женечке о предложении доктора Шкловского написать тезисы доклада для конференции, посвященной времени, глазами больных и врачей (точного названия не помню). Оказывается, Женечка уже обдумала эти тезисы и готова их записать – пока в черновом варианте.
Женечка диктует, а я записываю. Вот эти тезисы:
Времени два.
Первое время – прогрессия. Четко обозначено начало (дан вектор), конец туманен или неизвестен.
Смысл жизни – это поиск смысла жизни. Смысл находится, теряется, находится новый. Есть свобода найти и потерять смысл, а также от поиска беспечно отвлечься. Присущи широта воображения и действий. Разброс смыслов, амплитуда.
С диагнозом время останавливается. В процессе болезни все действия вне времени. У человека одно желание – чтобы время снова пошло.
Когда время останавливается, прекращается поиск смысла, прекращается на фазе «утерян».
Диагноз – гарантия обретения смысла, он заключается в ценности каждого мгновения.
Но время больше не идет, остановилось, следовательно существование бессмысленно.
Если оно снова начинает идти, оно уже регрессивное, не с начала, а до конца.
Смысл присутствует постоянно – ценность каждого мгновения (вырастает из жалости об утерянном прогрессивном времени).
Присуще крохоборство. Людям недоступна широта воображения и действий, о ней можно только вспоминать.
Прогрессивное и регрессивное время подобно летоисчислению после РХ и до РХ.
Нетрудно увидеть глубинную сложность этих запредельных слов, и, конечно, в моем разъяснении и защите они не нуждаются.
Шестого января на Женечкины именины едем в Баден-Баден в русскую православную церковь, ставим свечки за здравие. Женечкина поездка в монастырь откладывается, ведь Женечка окончательно не выздоровела, а путь туда неблизкий. Но Женечке хочется побыть одной, хочется в Страсбург.
Седьмого января Женечка уезжает в город, а девятого мы узнаем, что болезнь, называемая нами ангиной, вспыхивает вновь.
Господибожемой!
Женечка хворает уже три недели: болит горло, болит зуб, что-то болит яростно, настырно, истошно. Лихорадит. Идем к отоларингологу. Его не интересует наш диагноз, он заявляет, что, удалив гланды, мы решим все проблемы. Идем к дантисту. Таим надежду – это режется зуб мудрости.
Морозит, каблучки Женечкиных ботиночек постукивают, от лихорадки, от превозмогания лихорадки. Зубной врач не знает, что это за боль. Как будто не зубная. Интересуется Женечкиным происхождением, оказывается, у него русские корни. Всякому свое интересно.
Жар, безумный озноб. Когда знобит, Женечка просит прижаться к ней покрепче. Прижимаюсь, что есть мочи. Молюсь, как умею. К нам ходит терапевт, подбирает антибиотики, прекраснодушно заявляет, что в городе свирепствует грипп.
Восемнадцатого января заканчивается Женечкин отпуск, она выходит на работу в надежде, что ангина скоро сама по себе пройдет. Девятнадцатого января в последний раз провожаю Женечку на работу. Запомнилось: на Женечке, дотоле редко надеваемый, яркий кулон, в противостоянии мраку. Он призван на помощь. Смотрю в окно. Обыкновенно, уходя из дома, Женечка оборачивалась, зная, что я смотрю ей вслед, благословляю. На этот раз не обернулась. Одна уходила, спинка прямая, головка поднята. «Не оборачивайся, не поддавайся страху» – и такое Женечке под силу. Нет, легче не становится. Удавка– мысль о рецидиве не дает дышать. Иду к терапевту, отчетливо объясняю, как долго мы уже хвораем, необходим анализ крови. Она настораживается и выдает на завтра соответствующее направление. Возвращаюсь домой, рассказываю Женечке о своем визите.
Женечка взрывается. Ей так мало осталось жить, может года три, так нельзя ли оставшееся время распоряжаться собой по собственному усмотрению.
Я поняла тогда, откуда возникли эти «три года» и содрогнулась, потому что думала и продолжаю думать, что самое тяжелое, самое трудное – это быть приговоренным к смертной казни в известный тебе час, иначе говоря, ведать о сроках земной жизни. В первой попавшейся Женечке статье о лейкемии, принесенной в больницу в день нашего приезда в Страсбург Сечкиным, на первой же странице указывался средний срок жизни больных лейкемией. Я почувствовала, как Женечка выхватила из текста эти строки, и с той поры начала отсчет, поверив им еще и в силу внезапности их вторжения. Со мной она о том не поделилась, желая оградить меня от этого знания, глубоко замуровав его в себе. И этот отсчет, сужу по нечаянности вырвавшихся слов «три года», продолжался постоянно, несмотря на сменявшие друг друга периоды надежды и отчаяния.
Женечкин гнев разрывает меня на кусочки. Надо как-то собраться.
Выхожу на улицу. Невнятные обрывки чувств, сквозь них пробивается знание: это не может быть ничем иным, это та самая страшная болезнь. Возвращаюсь домой, соскучившись. И Женечка соскучилась: «Где ты была?» Мы не возвращаемся к тому разговору, мы ласковы и нежны, и у нас еще есть время пребывать в надежде до утра. Приговор еще не прозвучал.
Не хотел бы оказаться прокурором по делу об убийстве, если б не видел сам, как это убийство произошло.
Приговор прозвучал на следующий день после анализа крови, двадцатого января. Вспоминается Женечкина спальня: полдень, жалюзи опущены, включен свет, мы ждем звонка терапевта. Он раздается в половине первого. Наш доктор не решается сказать правду; она говорит о возможной инфекции в крови и настаивает на немедленной госпитализации – там уже знают о нашем состоянии и ждут. Несмотря на все околичности, нам ясно – это рецидив.
Женечка в ту пору не вполне понимала, что это значит, или по своему обыкновению щадила нас, не обнаруживая свое понимание. С довольно легким сердцем отправилась в больницу, ободренная к тому же известными нам примерами, указывающими на относительную непродолжительность предстоящего лечения – курса химиотерапии с последующей трансплантацией собственного костного мозга.
«Новые отношения можно установить месяца за два», – Женечка по-детски убеждает меня и себя, не рассчитывая восстановить прежние. Она подготавливает себя не столько к предстоящим физическим страданиям, сколько к новому испытанию одиночеством, ожидающему за стенами больницы.
Мы твердили себе, что три недели, как это обычно бывает, – и Женечка будет на воле, а может быть, и на работе, и старались, как могли, сохранить волосики, чудные, кудрявые, еще полные силы. Каждый день, не один раз, мы смачивали их специальным раствором, ласкали и уговаривали не поддаваться. А Женечка уговаривала меня: «Не переживай, не расстраивайся так, мама, мне не было хорошо на свободе». И одновременно мечтала об этой свободе: «Наконец-то я знаю, что с собой делать».
Волосики держались, сколько могли. Но однажды их беззащитность стала явственной. И придя утром с полоснувшей по сердцу болью, застали Женечку бритой, прячущей от нас глаза, застывшей в безмолвии, отчаянно хрупкой.
Вслед за курсом химиотерапии второго февраля провели пересадку костного мозга. Зачем-то я спросила имя медсестры, осуществившей пересадку. Все тогда казалось безмерно важным, имеющим свой особенный смысл, все что-то означало, было неразгаданным символом. Медсестру звали Соня. Она была миловидная, с виду кроткая. Помню, меня это воодушевило.
Поначалу все было сколько-то сносно, ожидаемого повышения температуры не было. Но вскоре начались боли, быстро разгоревшиеся и потребовавшие вмешательства. То были печеночные колики: печень была отравлена вводимыми ядами и голосила, что было сил. Ввели обезболивание, непрерывный многодневный морфин, после снятия которого на Женечку обрушилась страшная слабость и забытье. Звучали обрывки разговоров разных времен, чаще школьных, с детской интонацией задора и бесшабашности, иногда неожиданные: «энергетическая потенциальность», «уровень жизни», «мещанство». Порой сшибали с ног фразы: «Я у тебя одна?», «Поставь мне ценный памятник». Я окликала Женечку, хотелось ее присутствия, диалога, иногда спрашивала, что значат те или иные ее слова. И Женечка порой внятно отвечала: «Не обращай внимания, это поток сознания». В этом потоке и прозвучало: «Лучше короткая интересная жизнь, чем длинная неинтересная». Господи, то было бессознательное подведение итогов.
Появились отеки. Особенно страшны были отеки в легких. Проводят многократные пункции из плевральной полости, очистку печени при сонном, полусознательном состоянии. Женечка не встает, хотя нестерпимые спазмы в кишечнике побуждают ее к попыткам выбраться из кровати, к тому времени, огражденной перилами. «Мамочка, умоляю!» – не своим голосом кричит Женечка, пытаясь перелезть через перила и призывая меня на помощь.
Женечку нельзя оставлять одну, каждую ночь с ней проводит отец. Возникают угрозы операции на легких, операции на печени. Частые пункции костного мозга для выяснения причин затянувшейся цитопении. Ее заострившееся, пожелтевшее от желтухи личико, на котором почти ничего нельзя прочесть. Боль, страх, отчаяние своей чрезмерностью как будто сами стирают свои следы. Должно быть, это то, что называется шоком, отказом от себя, столь люто страдающей.