ным, вымечтанным Женечкиным подарком мне к пятидесятилетию. И Женечкиным напутствием мне были строки Бродского:
Я пишу эти строки, сидя на белом стуле
под открытым небом, зимой, в одном пиджаке,
поддав, раздвигая скулы фразами на родном.
Стынет кофе. Плещет лагуна, сотней
мелких бликов тусклый зрачок казня
за стремленье запомнить пейзаж, способный
обойтись без меня.
Ко мне, собственно, относилась последняя фраза, а первая – как раз к Женечке, собирающейся побывать в Венеции зимой, на Рождество. Такое было в Женечкином характере – отдать, подарить в первую очередь то, чего особенно сильно хотелось самой, – побывать в Венеции. «Еще успеется», – говорила о себе Женечка, утешая меня, смущенную и восхищенную Женечкиным великодушием и благородством, не смеющую принять такой подарок и не смеющую отказать Женечке в праве и радости дарить и все равно огорченную тем, что принимаю, а не дарю сама эдакое чудо. И эти прекрасные бусы, они прикасались к тебе, Женечка, они обнимали тебя, и я, долго ими любовавшаяся, любовавшаяся тобой, Женечка, в этих бусах, теперь с ними не расстаюсь, прикасаясь через них к тебе. Когда речь шла о радости, комфорте, развлечениях, Женечка всегда безоглядно настаивала на моем первородстве. Когда пришла мука, Женечка взяла ее на себя.
Совесть, благородство и достоинство —
Вот оно святое наше воинство.
Протяни ему свою ладонь —
За него не страшно и в огонь.
Лик его высок и удивителен,
Посвяти ему свой краткий век.
Может, и не станешь победителем,
Но зато умрешь как человек.
Как-то Женечкин отец собирался ехать в Москву, и я начала настойчиво перебирать, что бы нам такое из Москвы следовало бы перевезти сюда.
Женинька меня останавливала, но я упорствовала, перечисляя одну вещицу за другой, и остановилась лишь после Женинькиного резкого: «Довольно, больно ведь». Не было у Жениньки ни одного живого места, болело все.
Мы жили в надежде, ужасе и ожидании (нами владела надежда, по сути не отделимая от ужаса). Не было никакой ясности, что делать, как лечиться, если болезнь вернется. В какой-то миг в Женечке возобладали сопротивление, готовность к борьбе. Женечка связывается с несколькими врачами, рассылает свой эпикриз, выслушивает их просвещенное мнение, получает сведения о возможных донорах костного мозга, договаривается об очных консультациях. Однажды Женечка обстоятельно беседует по телефону с говорящим по-русски немецким врачом, выясняя все детали возможного лечения. Речь идет о трансплантации костного мозга от донора, о вероятности успеха, о длительности лечения, о возможных осложнениях.
Женечка даже осведомляется у доктора: «А можно ли будет бегать после такого тяжелого лечения?» На что доктор, усмехнувшись, отвечает: «Это будет зависеть от вашей воли», но, думаю, уже составив представление о Женечкином характере. Подытоживая разговор, доктор предлагает Женечке подписать контракт, полагая вопрос о лечении решенным. Не знал тот доктор, что все решения Женечка принимает сама. Неожиданные последствия имела та беседа.
С лесной прогулки Женечка пришла с готовым решением: «Все, больше никакого лечения, никакой химии. Обещай мне, что, если я буду в бессознательном состоянии, ты не допустишь, чтобы мне делали химию».
Женечка приводила и частные аргументы, вроде тяжести и длительности лечения при малых шансах на успех, но главным здесь, я убеждена, было другое. Почему-то борьба за жизнь стала казаться Женечке мелкой, недостойной, унижающей, созрела готовность отдаться судьбе. Да, лечение оборвано как вызов мнимому превосходству «нормы хотя бы над самым прекрасным казусом» (М. Цветаева).
Порой Женечка говорила: «Никто не уважает, не ценит мои муки, страдания, боль. Каждый день я живу как последний». Женечка рассказывала, что у мамы ее школьной подруги было удалено легкое, и вспоминала, какое восхищение испытала по отношению к этой женщине, увидев ее. Камю где-то написал: «Людей не убеждают страдания, их убеждает только смерть». Готова ему возразить: смерть, чужая смерть тоже не убеждает. Это нелепая, хоть и пугающая абстракция, каждый полагает, что это не о нем, с ним такого случиться не может.
Тот разговор с врачом стал последней каплей, переполнившей чашу неуважения, и подвел черту. Гордость Женечкина взбунтовалась. Трудно мне было принять это, смириться с Женечкиным отказом от лечения. Женечка, приводит последний довод: «Помнишь, я тебе сказала: сделай операцию, а ты возмутилась в ответ. И на что я была наглая и спесивая, а приняла твой выбор. Вот и ты прими, уважай мой».
Случилось это где-то в июле, при сравнительно неплохом самочувствии, при сносных еще анализах. Господи, и я еще жаловалась когда-то на пустяшные недомогания, огорчала, тревожила Женечку. Однажды выяснилось, и это поразило меня пристальностью Женечкиного внимания ко мне: она считала, что я боялась болезни, смерти, пока не переросла возрастом маму, умершую в сорок три года.
Женечка следит по телевизору за поисками семьи Кеннеди. С удовлетворением отмечает, что пропавших считают живыми и упоминают о них в настоящем времени, пока они остаются не найденными. Не считает нужным скрывать интереса к тому, как же их будут хоронить – родные пожелали развеять прах над океаном – и как же им в таком случае будут ставить памятник.
Женечка благодарна и самому Клинтону. Он в какой-то своей речи особо, с состраданием, призывая и других к нему, упомянул больных, проходящих лечение химиотерапией.
Женечку долго беспокоит загадка: двухтысячный год – это конец тысячелетия или начало нового? И потом, осененная, торжествующе объяснила мне, непонятливой: «Ну, конечно, это конец века». «Век скоро кончится, но раньше кончусь я», – будто виделась и была важна Женечке прямая, абсолютная причастность к этим словам Бродского – звучавших как напутствию ее взлету.
Однажды за вечерним чаем, после непростого дня, как будто итожа что-то, Женечка заводит разговор о моей удовлетворенности профессией, о том, кем бы я вообще хотела стать, если бы начинала сначала. Я была поражена и благодарна: найти в себе силы для столь отвлеченных вопросов… А ведь я и вправду порой скучала по работе, по какому-нибудь делу, отдавая себе отчет в подлости этих мыслей. Теперь знаю: Женечка неспроста заговорила тогда о моей работе. Как мама спрашивала меня при нашей последней с ней встрече в больнице, на кого я пойду учиться после школы, так и Женечка хотела ведать о моей жизни без нее, без Женечки, как будто может быть такая жизнь… Жизнь, а не агония.
Пока ты была со мной, мое Солнышко, многое мне было интересно и важно: и люди, и книги, и деревья, и фильмы… Да и смысл происходящего брезжил где-то на горизонте, и можно было идти и идти ему навстречу. И одиночество (нет, не одиночество, а уединение) я любила. И во всех моих человеческих отношениях ты, Женечка, присутствовала, участвовала не только одобрением или осуждением, а всей своей сущностью.
Я сама была у себя, пока ты была со мной. Мое мнимое само-стояние, его не было никогда. Без Женечкиного взгляда, оценки, слов ничего не существует. Весь мир воспринимается только через нее. Не часто, нет, ибо боюсь тревожить, когда невмочь, совсем невмочь, я и теперь зову: «Женечка, солнышко, помоги». И подхватывает и несет меня поток Женечкиной непомерной любви.
Теперь важно одно, но это одно вмещает все: «Что такое смерть? Где ты теперь, моя маленькая?» Я жду понимания, прозрения, мне одной адресованного, для меня одной имеющего смысл. По правде, я не надеюсь обрести смысл, не верится, что он может быть нам, смертным, открыт. Порой я неустанно повторяю: «смерть, смерть, смерть» – не знаю других возможностей глубоко заглянуть в смерть, быть втянутой в воронку. Мнится, что ответ может быть обретен где-то в глубине души, и только там.
А сегодня, в этот летний вечер, мы еще живы и хорохоримся, и строим друг другу гримасы – кто кого перещеголяет, и ловим в эфире полюбившийся Женечке этим летом шлягер «Мамба № 5», и пританцовываем под его зажигательную мелодию.
Иногда Женечка выходила в интернет и меня брала с собой. Из всех соблазнов, коим несть числа в этом мире, мою маленькую волновал в последнее время лишь один – путешествия, поездки… Словно перемещения в пространстве могли компенсировать жестокую ограниченность времени пребывания на земле, безотчетно ощущаемую даже в светлые периоды.
Мечталось Женечке поехать в Прагу, «город детской сказки», где мы с Женечкой были, когда ей было четырнадцать лет, расколдовать его после не вполне удачной второй поездки. Но это потом, а сейчас Женечку тянуло куда-нибудь к морю: к ласке, покою, неге, музыке прибоя, лунной дорожке на воде.
Мы сидим у компьютера и обсуждаем найденные варианты. Наконец останавливаемся на маленьком местечке в Италии неподалеку от Равенны.
Женечка заказывает неделю отдыха в начале сентября, и мы рассматриваем карту, раздумывая, как же лучше туда добраться. Поначалу Женечка намеревалась отправиться в путешествие одна. И речь порою заходила о поездке в Венецию. И все-таки в Венеции Женечке хотелось встретить Рождество. По словам Бродского, «В Рождество приятно смотреть на воду, и нигде это так не приятно, как в Венеции. Дух Божий носился над водою. И отразился до известной степени в ней – все эти морщинки и так далее…» А сейчас Женечке хочется к летнему морю. И мне хотелось, чтобы Женечка побыла одна и почувствовала бы свободу, не стесненную тягостным родительским надзором. Родительские ожидания, огорчение, раздражение (даже оно случалось, если иной раз Женечка не справлялась с возложенными ею на себя обязательствами) давили на Женечку, еще больше нарушали ее душевное равновесие. Все же Женечка признает: поездка в одиночестве ей сейчас не по силам.
11 августа – день солнечного затмения. В этот день мы с утра едем за продуктами, здесь на площадке возле магазина Женечка проявляет интерес к знаменательному событию, смотрит через специальные очки на прячущееся солнце. По возвращении к нам на замковый холм, где собралось множество любопытствующих, спешит домой: укрыться от всего внешнего, уйти в себя, в свою отдельность.