Моя маленькая, я называю жизнью то состояние, когда ты рядом, когда я обнимаю тебя, целую головку, пальчики. Любимая, Любимая, Любимая, хочу говорить с тобой, любоваться тобой.
Умерла мама, умерла бабушка – об их душевных муках я могу только догадываться, но таких страданий и унижений, что выпали на твою, Женечка моя, долю, я не видела.
Бесконечной мукой видится жизнь. Мукой потери самых родных, самых любимых, оттеняемой или усугубляемой редкими мгновениями зловещей красоты, то возносящими, то устрашающими, как порой устрашают меня видения Женечкиного земного рая в вечернем парке Оранжери. Завораживают и манят, манят и изгоняют.
Умерла мама. Любовь к маме я перенесла (можно ли переносить любовь?) на брата как на самого близкого и любимого мамой человека, любя его и за себя, и за маму. Любовь к Женечке я не могу ни на кого обратить, любовь эта растет и зреет во мне. И так будет всегда, где бы я ни оказалась.
Женечка стала для меня всем. Люблю только все Женечкино: ее слово, ее духовную стать, ее телесную оболочку, все то, что увидено ею, что запечатлено ею, рождено ее мыслью, делом, пронизано ее нежностью. Дорожу людьми, которых любила Женечка; теми, в ком Женечка видела достойные почитания качества; тех, кто умел любить Женечку так, как это было нужно ей, а не им самим. И знаю про всех только одно, и только одно мне важно при всех несомненных или сомнительных для меня достоинствах – ни один из них не был и не будет Женечкой. Любить могу только Женечку, но никого, пребывая в разуме, который иногда, пожалуй что, и теряю, не хочу умалить. Каждый для кого-то бесценный и единственный, как для меня Женечка. Нет, возражаю себе, не каждый. Разве ты забыла, есть ведь и сироты. И вовсе я не о себе, мы с Женечкой вместе, мы нераздельны.
«Мы вместе – ты во мне, Женечка», – говорю, молю, со свойственным временщикам земной жизни заблуждением. А пытаясь избавиться от земных заблуждений, что мне, наверное, недоступно, заклинаю: мы вместе в обнимающей нас вечности, объемлющей все, и даже сейчас моя временная земная юдоль тому не помеха.
Говорят: «Бог – есть любовь». Так ли это? Если не сомневаться в существовании Бога, – а есть и такие, истинно верующие, – то очень трудно понять, какова Его любовь? Наверное, нельзя задаваться этим вопросом, полагая, что ответа нет и быть не может. А с другой стороны, почему, собственно, нельзя? Нас, таких сомневающихся, не Он ли создал? Хочешь, можешь – принимай и понимай всю жизнь, насколько она тебе открыта, как проявление любви Божьей: жизнь, какая она ни есть, это любовь Божья, урок Божий. Или в потемках души подозревай, а если смел, не боясь кары, прямо допускай, что этот самый Бог жестокосерден, и его великое творчество – изощренное изобретение всяческих пыток и казней. Ищу, думаю, вопрошаю, не умею понять ни любовь Божью, ни гнев Божий. И вера моя – это постоянная борьба с неверием, и другой веры я не знаю. И, как умею, буду говорить о своей любви.
Женечка моя пребывает для меня везде, во всем. «Чем незримей вещь, тем больше оснований знать, что она везде». Это Бродский. Женечка любила Бродского. И я хочу, и Женечка хочет, чтобы в этих строках, в моей любви, в крике, плаче о Женечке – на том и на этом свете – он был с нами. Хотя уже знаю, знаю твердо, пусть и узнала совсем недавно, не от кого-то, не из книг, как мне это было обыкновенно свойственно, наверное, от тебя, моя маленькая: они едины, тот и этот свет. И так ли важно (признаюсь, мне совсем неважно) – кто чья тень, кто чей отсвет?
Порадуйся за меня, Женечка. Я изживаю свою слабость, свое неумение быть бескомпромиссной, я учусь у тебя бесстрашию, основной человеческой доблести, которой ты столь щедро, нет, абсолютно, одарена. Пока я учусь только говорить, говорить свое. Может быть, это только начало, и я еще научусь бесстрашию – делать («делать» – это, конечно, не мое и, скорее всего, моим не станет, но я не зарекаюсь) и бесстрашию – быть, неважно где, ведь тот и этот свет едины, ты меня этому научила. Нет, бесконечно важно быть там, где ты. Но для меня путь к тебе лежит через бесстрашие.
Это твой завет, и он для меня свят.
Бесстрашие, конечно, враждебно земному человеческому благополучию, противоречит изначальным, врожденным, телесным потребностям: желанию и готовности к приспособлению, к мимикрии, адаптации (которой я посвящала свои изыскания в бытность научным сотрудником), адаптации как способности к выживанию. Изучали мы и то, как ею обзавестись, как ее приумножить, как скрестить успешную адаптацию с гедонизмом, чтобы не просто выжить любой ценой, исключая риск и бесстрашие, но еще и украсить эту гнусность выживания всяческими наслаждениями. Ну, тут уж кто во что горазд, и формы могут быть не только благопристойны, но к тому же весьма изящны. В своих «Дневниках» Ю. Нагибин пишет:
У нас идет естественный отбор навыворот: выживают самые бездарные, никчемные, вонючие, неумелые и бездушные, гибнут самые сильные, одаренные, умные, заряженные на свежую и творящую жизнь. Все дело в том, что это не естественный, а искусственный отбор, хотя внешние формы его порой стихийны.
Это о нас с тобой, Женечка, и не только о нас. И слова Льва Толстого (из дневников) хочу здесь привести, не могу не привести: «Жизнь сложилась так, что гибнут миллионы молодых, сильных, здоровых детей – гибнет жизнь, а старательно и искусно лечат старых, ненужных, вредных. Главное приучает людей (медицина) – даже народ – больше заботиться о теле, чем о душе».
И каким же бесстыдством мне кажутся теперь эти псевдонаучные занятия адаптацией, само обращение, внимание к качеству, относящемуся лишь к телесной оболочке человека, к ее сохранности, даже если речь идет о «психическом здоровье». Ведь и о нем мы твердили и изучали только во имя сохранения телесной оболочки и земного существования. Я не против земного существования, коль скоро оно нам как урок кем-то задано или послано, пусть оно для меня и померкло и пребываю я в нем только в одном качестве – колодца любви и памяти, – и только в одном времени – прошлом, пытаясь сотворить из прошлого будущее или разглядеть в нем вечность. Я против выживания любой ценой, против культивирования унижающей или уничтожающей истинную человеческую сущность адаптации. Я за главную человеческую доблесть в земном существовании – бесстрашие.
Вправе ли я провозглашать культ бесстрашия, я, не отдавшая Женечке свою жизнь, не ушедшая вместо нее, не ушедшая вместе с ней? Но ведь только тот и говорит о сокровище с таким пафосом, кто нищий, у кого нет этого сокровища, кто только по крупицам собирает его. Тот же, кто им наделен, просто живет по иным канонам, как моя маленькая Женинька, как другие известные и неизвестные мне герои и мученики.
Разве дух не может жить вне трагедии? Или жизнь духа и трагедия – неразделимы? Когда-то я тщилась понимать и, казалось, понимала, и было это единство совершенно очевидным мне. В какой-то мере даже умела называть это словами. Теперь все приходится открывать заново: все прежние мои знания лживы и непригодны. Истинно здесь, на земле, лишь пережитое, услышанное сердцем и написанное кровью.
…Ибо время, столкнувшись с памятью,
узнает о своем бесправии.
Первый сон в ночь после постановки Женечке страшного диагноза: три наших восковых лица – мамино, Женечкино, мое. Мама не похожа на себя, но во сне я знаю: это мама. Мама зовет меня к себе. Я отказываюсь, я хочу остаться с Женечкой на земле. Долго этот сон был мне утешением, казался вещим, пророческим: мы остаемся с Женечкой здесь, на земле, вместе.
Помню маму чаще всего грустной, печальной, плачущей у окна на кухне, прячущей свои слезы. Я понимала, отчего мама плачет, а сейчас, думается, может, немного и обо мне (мама, поплачь о Женечке, поплачь о нас, кто же еще о нас поплачет?). Помню мамины слова: «Все как будто хорошо (брат тогда поступил в институт, мы переехали в новую квартиру), а мне грустно». Брат однажды взмолился: «Мама, не вздыхай так, тяжело ведь нам такое слышать». Брат как никто другой мог успокоить, убедить в чем-то маму, хотя и сам часто бывал источником ее тревог: болезненный, непоседливый, одаренный, не слишком усердствующий в школе и в институте.
Мама очень переживала, как у него все сложится в жизни. Я, прилежная, старательная, по-детски тщеславная, посещающая всяческие кружки и наделенная крепким здоровьем, казалась маме более благополучной и не внушала особых тревог за свое будущее.
Безмерно любя маму, я втайне от самой себя могла надеяться, что когда-нибудь дорасту до маминого великодушия, доброты, терпимости, всепонимания. Мы все-таки были с мамой похожи: слабые, нерешительные, прячущиеся от жизни в страдание, но ясности и доброты в маме было больше.
Женечка же как-то вдруг, внезапно, лет в четырнадцать, переросла меня во всем, мною заведомо ценимом, и во всем, что оценить во всей мере в силу своей малости я не в состоянии, так что я могла только любоваться и преклоняться перед нею, и быть своей дочке дочкой. В моей любви к маме много жалости, сочувствия, а в любви к Женечке – восхищения и поклонения.
Главный наш конфликт с мамой в детстве был из-за рыбьего жира, который меня заставляли пить каждое утро. Он считался в те годы панацеей от всех болезней, а я его на дух не переносила, а выпив, уходила в школу заплаканной и с обидой в сердце. К тому же была я в ту пору весьма тщеславной, старалась во всем быть первой: в учебе, танцевальных, спортивных и музыкальных занятиях, и бедной маме приходилось меня утешать, когда я не дотягивала до первенства. Помню свои слезы из-за капроновых лент, которые мама не сумела ко времени приобрести, и ходила я с обычными – атласными.
Я рассказывала маме про мои дружбы, мои ссоры и примирения. Должно быть, этими своими глупыми страданиями и необязательными, отрывающими меня от мамы отношениями я ее немало мучила, а ей и без того х