ватало мучений в большой, далеко не мирной, а если попросту – конфликтной семье.
И было время, отнятое, украденное у болеющей уже мамы и у самой себя и проведенное с кем-то другим, пусть и замечательным, но не столь ведь дорогим. Конечно, я не отдавала себе отчета в маминой уязвимости, но страх за нее был главным чувством в моем детстве. Если бы меня кто-нибудь спросил тогда, чего я в жизни больше всего боюсь, я бы, не задумываясь, ответила: «Боюсь, что мама умрет».
Помню наш с мамой внезапно возникший разговор о поэзии. Читала я обычно много, но стихами тогда совершенно пренебрегала. Мама прочитала вслух какое-то (увы, не помню какое) поразившее ее стихотворение и произнесла тихо: «Разве прозой такое выразишь?»
В последние два года у мамы часто болела голова, это было уже проявление смертельной болезни, еще не распознанной – рака почек. Брат, как будто ненароком, унимал мамину душевную муку, а я все целовала ее чистое, правильное, красивое лицо – глаза, лоб, брови, и мама уверяла, что ей становится легче, боль стихает.
Узнав про свою болезнь, мама благодарила Бога, что это случилось с нею, а не с нами. Своей болезнью – как чувствовала мама – она спасала нас с братом от такой участи, не зная, что для меня это было бы счастьем. О той участи, что постигла нас с Женечкой, мама знала не понаслышке: у ее мамы, бабушки Ани, сначала умерла младшая дочь, а теперь вот умирала мама. «Гений ранней смерти» – так об этом у Цветаевой.
Мама легла в больницу на операцию, а мы с братом отдыхали на даче в Звенигороде. Это было для мамы свято – наш летний отдых, свежий воздух, все, что шло на пользу нашему здоровью, оберегало наш покой. Последняя наша встреча была в больнице двенадцатого августа 1962 года. Я, тогда шестнадцатилетняя, сидела у мамы на коленях. Мы плакали. Мама все знала и прощалась, а я, оберегаемая мамой, не знала ни о диагнозе, ни о предстоящей операции и почему-то понимала: больше не увидимся.
Мама умерла на второй день после операции – 23 августа – отказало измученное сердце. То испепеляющее горе было чистым. Да, в нем была вина – моя, наша, но в нем не было примеси недоверия, ненависти. Я искала помощи у людей, я ее находила. И еще – мы с мамой были похожи, я могла отождествлять себя с нею. Я не умела искать маму где-то в вечности, но я умела видеть себя ее ростком, продолжением, себя видеть мамой, а маму – собой, и находить в этом какое-то утешение, нет, не утешение – возможность жить.
Моя нежная печальная мама, прости меня, я освободилась от ненависти к тебе, я снова люблю тебя.
Потеряв Женечку, мама, я обезумела, я и сейчас безумна. Я возненавидела весь мир, я прокляла свою жизнь, чужую жизнь, людей, всех, все. Я и тебя, мама, возненавидела – еще больше, чем остальных, ибо больше других любила, потому что не понимала: почему ты допустила Женечкины муки, почему ты выпустила меня в мир, почему не спасла нас от этого ужаса, хоть и твержу себе, что ты не Господь Бог, что не властна ты над Роком и что «Гений ранней смерти» – это и про Женечку, и про тебя, мама, и про твою прекрасную сестру, любившую и собиравшую камеи. И передавшую нам с Женечкой и камеи, и страсть к ним. Женечка, ценя камеи, только любовалась ими и не носила как украшение. По своему благородству, которое проявлялось и в большом и в малом, безмолвно уступила эту стезю женского тщеславия мне. Впрочем, Женечка полагала, а я не могла согласиться и не умела понять, что нет большого и малого, нет высшего и низшего, нет продвинувшегося и стоящего в начале пути… Не умея так смотреть, думаю, что таким могут видеть мир как раз высшие, такие как Женечка.
Женечкино благородство, оно и в том, что Женечка в отличие от меня, не простившей своих страданий маме, не возненавидела, не возложила на меня вину за свои муки, а, напротив, с самого начала своего пути на Голгофу с поразительной, невыносимой, деланно грубоватой деликатностью попыталась меня от чувства вины освободить. Нет, не освободила, и нет в мире силы, способной освободить, ибо вина эта неопровержима, пусть даже я просто орудие в руках судьбы. Быть орудием – тоже вина. Твое благородство так безмерно, что ты не заподозришь меня в унижении паче гордости. Я так вижу, моя маленькая, и так говорю.
Мама с Женечкой здесь на земле не встретились, только в моем сне, где мы, нарядно-восковые, нездешние, сидим рядком, будто в окно глядим.
Женечка маму мою, Фрэду, названную так по имени героини Джека Лондона, нежно любила, называя ее просто бабушкой, как и каждый ребенок, ласкаемый, обожаемый, балуемый своей бабушкой. Какого происхождения была Женечкина, обращенная к бабушке любовь? Была ли она почерпнута в моей любви или самостоятельно впадала в поток моих чувств и обогащала своими струями мою любовь к маме… А может быть, иначе: Женечка и мама имели возможность общаться между собой неведомым мне способом, где-то в ангельской обители, не прибегая ни к словам, ни к знакам.
А однажды Женечка, маленькая еще, двенадцати лет, сказала: «Я хочу рано родить детей, чтобы они тебя знали и чтобы ты успела ими налюбоваться». Позже, став взрослой, Женечка радовала меня своим доверием, готовясь возложить на меня воспитание своих, уже заранее любимых мною, деток. Нету деток, никого нет.
Я теперь порой слышу или улавливаю непроизнесенные, но готовые сорваться с языка сочувствующих слова: вот если бы у меня были еще дети… Окончание проглатывается, но подразумевается – можно было бы жить. Нет, отметаю сразу. Женечка для меня одна, единственная, любимая так, как любят единственных. И Женечкин вопрос в больнице, а по сути не вопрос, а утверждение человека ведающего: «Я у тебя одна?» – об этом.
Жалею, что тогда не поняла и не ответила так, как отвечаю сейчас. Впрочем, знаю, Женечка меня слышит.
Бабушку Аню, мамину маму, я любила в детстве, в отрочестве и полюбила-пожалела заново теперь. Меня к бабушке приблизила наша общая с ней судьба. Оказались мы с бабушкой товарищами по судьбе, мамами, потерявшими своих детей. Бабушка дружила с Валей Дыриной, у которой умер, повесился в двадцать лет, сын. Помню, как потемнело мамино лицо, когда по телефону нам сообщили о смерти Валиного сына. Страшное это известие застало нас за занятием черчением: мама за меня чертила, чтобы и по черчению у меня пятерка в четверти вышла. Могила Валиных мужа и сына была недалеко от нашей, где были похоронены дедушка, мамина сестра, а теперь и мама и бабушка. Там бабушка с Валей обыкновенно и встречались.
«Счастливые матери», – говорила бабушка с непонятной улыбкой, возвращаясь с кладбища. Потом обязательная Валя позвонила бабушке из больницы попрощаться: у Вали был рак груди. Валю Дырину, преподавательницу литературы в вечерней школе и «счастливую мать», худенькую, гладко причесанную, в темном платье, я помню. И, как и к бабушке, тоже обращаюсь к ней с вопросом, как же можно после такого жить. А так и можно, отвечают они мне – себя не помня.
Когда мама умерла, бабушку я не пожалела, я была полна своей болью, своей утратой. Сейчас горько вспоминать: я любила маму и оберегала любовь к ней, а бабушке мало что доставалось. Постоянная бабушкина забота – уход за могилой, что на Донском кладбище, могилой мужа и двух дочерей. Меня, при маме, еще маленькую, потом выросшую и маму потерявшую, бабушка часто брала с собой. Я боялась ездить на кладбище, особенно боялась крематория. Мне казалось в детстве, что ничего нет страшнее на свете того, как быть сожженной в этой чудовищной печи… От бабушки, лет в восемь-девять, я впервые услышала о страшной, беспощадной болезни – белокровии. Почему она мне об этой болезни рассказала, почему я запомнила, не запомнившая других бабушкиных рассказов – Бог весть. Даже миг потрясения от этого рассказа помню: лето на исходе, наш по-летнему пустой Чистопрудный двор, золотые шары в палисаднике у дома, и я, оцепеневшая.
Бабушка приносила из библиотеки свое любимое чтение – семейные саги: «Семья Тибо» Роже Мартена дю Гара, «Сага о Форсайтах» Голсуорси, «Буря» Эренбурга, вслед за бабушкой я тоже их читала. Эти книги бабушка многократно перечитывала. Бабушка любила ходить в библиотеку, хотя и дома было книг предостаточно. Бабушка часто проверяла мои уроки. Под бабушкину диктовку я писала диктанты (нам обеим это нравилось), мы играли в карты – в «дурака» и «девятку», в лото, вышивали крестиком… Бабушка, конечно, умела вышивать и гладью. Одно время вся мебель в доме была покрыта вышитыми бабушкой салфеточками.
Бабушка была хозяйственная, бережливая. Наготовит превкусных пирожков с абрикосовым вареньем или булочек с корицей или маком, пересчитает и спрячет их: или к себе в большую коричневую сумку (одна только сумка-то и была у бабушки), или на шкаф поставит, подальше от нас с братом, и потом выдает нам порционно. От этого Женечка меня быстро отучила. Заготовила я как-то котлеты впрок и кормлю ими своих домашних – каждому по две котлетки. А маленькая Женечка, лет семи, которой котлетки понравились, возражает: «Если уж человеку есть хочется, ты не считай, мама, накорми досыта». А если на взрослый язык перевести, то получится: «Да будь же щедрой, мама, я хочу, чтобы ты была щедрой!» Такой мне был урок. И совсем это не в укор бабушке, у нее свой опыт – опыт голодных лет и голодных детей, у меня – свой, вот и веди себя соответственно. Щедрой я не стала, лишь пульсирует во мне щедрость с разной частотой и амплитудой, кто рядом – таков и пульс. Щедрой стала и таковой пребывает, продолжая на все лады одаривать своих любимых, маленькая Женинька.
А бабушкина бережливость от горького ее опыта была, во имя внуков, себе ей никогда ничего в вещественном мире не было нужно, вся одежда перекраивалась, перелицовывалась, перешивалась. Многие годы помню бабушку в черном пальто, серой каракулевой шапочке, коричневых зимних ботинках на рифленой подошве, в последнее время – с палочкой. Меня же тогда, падкую до всяких женских штучек, бабушка баловала. Из крошечной своей пенсии всегда старалась одарить. И все ее подарки – как один Подарок – я помню.
Бабушка шила мне на старой швейной машинке Зингер летние ситцевые платья с пышной юбкой, а к моему приезду из очередного отпуска ездила на рынок, чтобы приготовить мне любимое блюдо: молодую, обжаренную в сухарях, картошку с лисичками. Любуюсь бабушкиной непременной аккуратностью. Все на ней старенькое, но такое настиранное, наглаженное, накрахмаленное: и белый кружевной воротничок на неизменном штапельном бордовом, в белый цветочек, летнем платье. От нее к нам с Женечкой и обращение это ласковое перешло – «мамонька». Так бабушка называла меня или Женечку, когда мы хворали.