Безмерно благодарна бабушке за ее стойкость: пережить своих детей, похоронить всех братьев и сестер – и особенно любимого, вынянченного бабушкой младшего брата – и сохранить себя ради внуков – жестоких, не понимающих и не умеющих бабушкино величие ценить. Вернувшись с маминых похорон, испепеленная горем, бабушка произнесла единственно нужные тогда мне, забившейся в угол, слова: «Будем жить».
Пожалею теперь, спустя жизнь, бабушку. Прильну к ней, порадуюсь за нее: внуки у нее оставались. Пусть и не ценящие ее заботу, пренебрегающие ею, да разве это так важно, когда родные, дочки твоей дети, вот они, с тобой. А главное утешение бабушке – Женечка маленькая на свет пришла.
Пять лет они друг с другом ласкались, нежничали, дружили. Вот уж кто бабушку Аню никогда не обижал, а только любил —
Женечка. Да разве есть другое такое счастье – ребенка маленького к себе прижать.
Бабушка любила и умела рассказывать о своем детстве, о юности, да вот только я не умела слушать. Все думала: успеется, еще наслушаюсь. Осталось в памяти немногое: Херсон, большая семья, родители, пятеро братьев и сестер, бабушке досталось нянчить младшего братика. Этот брат умер за несколько дней до Женечкиного рождения. Каждое утро на завтрак семья ест дыни и бублики. Мальчики – их трое, если по старшинству, то это Яша, Леня и Сема – отправляются в реальное училище, а девочки – старшая Роза и младшая Аня, наша бабушка – чинно следуют в гимназию. На второй завтрак каждый из детей получает от отца по две копейки. Эти две копейки были почему-то кульминацией в бабушкином рассказе. Дальше – обрыв, то ли в бабушкиных рассказах, то ли в моих воспоминаниях о них.
Сохранилось во мне еще то, что первая бабушкина любовь – мне рисовался высокий, чернобровый и румяный юноша в военной форме – погиб на фронте Первой Мировой. Я не умела слушать бабушку, зато Женечка умела слушать, и знала все мои секреты и тайны, малые и большие. Наверное, злоупотребляла я этим Женечкиным умением, перегружала мою маленькую.
Незадолго перед смертью бабушка произнесла слова, повторенные Женечкой: «Разве я смерти боюсь! Я боюсь страданий». И, как и Женечка, уничтожила многочисленные свои письма и открытки с горькими словами: «Теперь уже ничего не нужно». Бабушка любила переписываться, в числе писем были и те, что особенно дороги – от братьев и сестер. Мне же бабушка оставила прощальное письмо с просьбой похоронить ее вместе с ее детьми и с заветом: «Женечку берегите». Не уберегли мы Женечку, бабушка, не уберегли.
Одно лишь могу сказать теперь – ты отверг то, с чем не мирилась твоя детская душа. И в этом мое утешение.
Ты прожил, как молния, однажды сверкнувшая и угасшая.
А молнии высекаются небом. А небо вечно. И в этом мое утешение.
Поначалу Женечка не принимала своих мук так уж всерьез, жалела нас, родителей, приговаривала: «Я-то что, тут валяюсь, а вот вам достается».
Потом страдания и муки все накапливались и стали так безмерны, что жалеть других сил оставалось мало. И все равно, особенно в последние дни, все спрашивала: «Ты устала? Ты не спишь?»
Что я могла дать Жениньке – любовь, ласку? Да, конечно. Я становилась на колени перед ее кроватью и целовала ручки, ножки, головку. Я толковала о Женечкином избранничестве – порой, стесняясь и не желая смущать, косвенно, порой, из глубины отчаяния и любви, прямо, всею собой. Я утверждала, что Женечка самая замечательная, самая благородная, самая умная, самая добрая. Женечке были угодны мои слова, за ними не только любовь, но и уважение, почитание, восхищение, преклонение перед Женечкиными высокими муками. Только против слова «самая» Женечка протестует – оно не для нас. Конечно, не «самая», Женечка моя, потому что ты единственная для меня, единственная в своем благородстве, великодушии, высоте духа.
Однажды вожусь в кухне, неожиданно Женечка просит:
– Мама, скажи что-нибудь!
– Перетерпим, Женечка, выстоим.
– Ты думаешь? – из самого нутра.
Мы знали, понимали: идет смерть. И не то чтобы надеялись, хотя и это тоже, но скорее не допускали, не верили, что такое может быть. И не когда-нибудь, а теперь.
Однажды как-то серьезно, без надрыва, не желая причинить боль, Женечка торопится высказаться: «Если я погибну, мне хотелось бы, чтобы были сделаны какие-то пожертвования или оказана помощь таким, как я, кто мучается, проходит химию».
Жила в нас мысль о бегстве, о бегстве от болезни, от ее клейма, от себя, прокаженных, от людей, которые в одночасье могут забыть о твоей жизни и о твоей смерти, но ни за что не простят тебе твоей непохожести на них, необычности, в чем бы она ни выражалась. Да кто же не знает, что от себя не убежишь… И все равно что-то в нас так неукротимо, так неистово просилось на волю. Поселилось это желание в нас давно, редко прорываясь наружу. Мы хранили его в себе и берегли напоследок. Иногда, впрочем, эта мысль прорывалась. Мы говорили: возьмем только легкие чемоданчики и отправимся куда глаза глядят – радоваться, жить. Отчего мы не уехали? Хотя бы затем, чтобы вырваться из кунсткамеры, затем, чтобы быть исхлестанными встречным ветром, расправить крылья, побежать наперегонки со смертью, и, даже не переиграв ее, увидеть в ней, как в зеркале, свое отражение, родственность смерти и жизни, и освободиться от отчаяния, от страха перед смертью. Возобладал здравый смысл?
В кресле, запрокинув голову, отрешенная, отрекающаяся, окончательно одинокая, насовсем одинокая. О чем ты думаешь, моя маленькая? Я никогда не узнаю. Обнимаю тебя, глажу ножки, волосики. Никогда не узнаю твоего отчаяния, не сумею разделить, утешить. Как я боготворю, Женинька, твое исхудавшее тельце, обожженное личико, бездонные глаза, твои несчастные волосики… Как обнимаю твое отчаяние и не могу обнять, так оно безмерно.
Мой малыш, как недолго мы были вместе. И больше никогда. Нет, не так! Мы вместе, Солнышко, мы всегда вместе, моя родная, любимая, моя Женинька, моя Муся Солнышкина.
Отчего Женечка не желала ни с кем разговаривать и просила меня не говорить о ней и о ее здоровье, точнее о болезни? Да оттого, что отношение людей к нашей муке – неважно, было ли это сострадание, любопытство, непонимание, хищная радость, равнодушие – сбивало с толку, мешало внутренней сосредоточенности, погруженности в свою глубь. «Да к тому же, – говаривала Женечка, – любая жалоба, обращенная к кому бы тому ни было, обязательно вернется к нам же, преумноженная и нагруженная дополнительной безысходностью». Если я пыталась возражать, мол, человек тебя любит, ответ был: «О любви должен судить тот, кому она адресована».
Порой Женечка отталкивала мысль о болезни. Нет, Женечка здорова, а эти неопровержимые муки, они не знак болезни, они какой-то другой природы. Думается, это означало, что Женечка чувствовала сохранным свое глубинное «я», болезнь его не затронула, разве что обогатила.
Только теперь понимаю, и то, наверное, не до конца: Женечка с ее самостоянием, с ее опорой на себя, с целостностью ее натуры была больна болью всех страдающих.
«Если ужасное есть (не придумано, а существует), художник обязан увидеть его, святой – вынести… вынести великое страдание – очистить страданием и собрать свою душу» (3. Миркина).
Одиночество, боль, муки – таков был Женечкин путь к святости. Мы бессознательно чувствуем, больше – мы знаем: он страдает, он страдал за всех нас. И не потому ли мы просим прощения у уходящего, у ушедшего? Так поклонимся мы до земли страдающим, воздадим им при жизни, поняв, наконец, что каждый страдает, мучается и умирает за всех нас. Без такого понимания не стать нам людьми, не вырастить свои души, не обрести самих себя в своем земном пути.
Тем временем забрезжила новая надежда – возможность обратиться к альтернативной восточной медицине, пригласив из Индии лекаря, сулившего нам скорое исцеление. Для осуществления этого плана, впрочем, нам необходимо было пройти множество бюрократических барьеров. Казалось мне, была услышана моя мольба: я все ходила и молила неведомо кого, чтобы пришел и спас Женечку – ведь не может этот ужас все длиться и длиться, пусть же этот кто-то придет и спасет. И внезапно этот кто-то обрел реальные очертания, и даже срок приезда был оговорен – девятнадцатое ноября. Не сразу Женечка приняла эту возможность. Да и приняла ли? Может быть, просто снизошла к нашим с отцом мукам? А пока мы с моей маленькой знакомимся с основами индуизма, и Женинька была терпелива, а порой и заинтересована – просила перечитать, силилась вникнуть, и я тому радовалась. Но никто, никто не пришел, не спас, а пришел некто и назвал смерть и послал на смерть.
Последнее, что я читала тогда, желая потеснить безысходность столь привычным для себя занятием, были «Осколки зеркала» Марины Тарковской.
Пыталась пересказывать Женечке: про пуговицы, концентрировавшие в себе воспоминания, про отношение А.Тарковского к родным… Нет, это не было Женечке интересно. Неожиданный интерес вызвало зачитанное мною высказывание из пришвинских дневников: «Сколько отмерено человеку в ширину – столько и счастья, сколько в глубину – столько несчастья. Итак: счастье или несчастье – это зависть наша одного человека перед другим. А так нет ничего, счастье и несчастье – это только две меры судьбы: счастье в ширину, несчастье в глубину. Отдать себя жизни, пусть ранит сердце, чем больше ран, тем глубже свет».
Лихорадка не отступает, скачки температуры, приступы озноба, боли. Женечка худеет и слабеет. Третьего ноября нам предстоит сдавать анализ, претерпеть переливание крови. «Я боюсь анализа», – перед выходом, уже в пальто, выкрикивает Женечка. Обнимаю, пытаюсь забрать боль себе: «Не надо ничего бояться, мы ничего не боимся». Двор Женечка пересекает без моей помощи: соседи, хозяйка не должны видеть Женечкину слабость. Дальше идем под руку по улице, ведущей к клинике (в одну сторону) и к Женечкиной работе (в другую). Это время обеденного перерыва. Нам навстречу стремительной деловой походкой движется Женечкин начальник Ханс. Желая избежать с ним встречи, переходим на другую сторону улицы и натыкаемся на Женечкину подругу Олю. Мы давно с ней не разговаривали, не виделись с четырнадцатого июля, и она явно в замешательстве от встречи, от Женечкиного изможденного вида, хотя для меня все так же очевидна Женечкина изысканная высокая красота. Опережая Олю, Женечка осведомляется: «Как дела?» И поспешно расходимся: мы – в больницу, Оля – на работу. И почудилась мне тогда суетность и бессмысленность всех без разбору мирских дел. Лишь одно дело показалось мне истинно важным – наше дело, дело умирания. А Женечке вовсе не было ни до чего дела. Женечка была в своем мире.