Подолгу спит. Какая-то черта, рубеж, мне еще не внятные, перейдены. Ночую в больнице. Женечка дышит с трудом. Вызываю ночного медбрата: «Отчего Женечка так дышит?» Он разводит руками.
Пятнадцатое ноября. Понедельник. Женечка безразлично, бессильно:
– Мы сегодня идем домой?
– Нет, еще не сегодня, но скоро. Нам лучше, скоро домой.
Я не кривлю душой, так комментирует ход лечения наша терапевт.
Немного позже Женечка:
– Мне тут химию не делают?
– Нет, солнышко, химию не делают.
Настаиваю на переодевании. Переодеваемся, Женечке трудно, больно: «Какая ты упрямая», – мне. О себе: «Бедная девчоночка, что же с тобой сделали». Когда я предлагаю массаж, Женечка с готовностью соглашается: ласковые прикосновения хоть немного облегчают муку. Как объясняет медсестра, сейчас делать пункцию из плевральной полости опасно.
Этот Женечкин взгляд беспрестанно предо мной: горький, укоризненный, вопрошающий, устремленный на меня, уходящий от моих глаз, родной, отчужденный, собирающий в себя всю боль, весь этот и тот свет, нескончаемый, длящийся во мне. Моя маленькая, моя родная, бесконечно любимая, моя Женинька.
Шестнадцатое ноября. Вторник. Большую часть дня Женечка спит или находится в забытье. Женечка едва может разговаривать: «Отец ушел?»
«Мама, пожалуйста» (когда я неловко поворачиваю Женечку). «Не буду больше пить». Эти слова оказываются последними, что я слышу. Короткий, безмолвный визит врача Ашиля – он лишь осведомляется, ночуем ли мы у Женечки. Неужели мы все еще не понимаем? Отказываемся понимать? В эту ночь у Женечки ночует отец.
Семнадцатое ноября. Среда. Утро. Женечкино лицо обтянутое, уходящее.
Тереблю медсестер: может быть, снять или заменить обезболивающее? Оно так обессиливает Женечку, и почему перестали давать антибиотики?
Разъяснительная беседа со старшей медсестрой: я должна понимать – Женечка все слышит, но говорить больше не будет. Я же могу сказать, все, что хочу. А что касается антибиотиков, то их сняли, потому что они уже бесполезны. Это – кома.
Визит доктора Ашиля. «Женечка умирает, – звучит на трех языках. – Сегодня или завтра утром». Выдерживает мой взгляд и добавляет: «Вы это знали». Мы пытаемся говорить что-то о реанимации, он отмахивается: какая реанимация.
Да, я знаю теперь, что значит биться головой о стену. Женечка, приговоренная, безмолвная, неподвижная, и я, мечущаяся от окна к двери, бьющаяся о дверь, пытающаяся что-то понять, изменить, пробудить, пробудиться самой, попасть вместе с малышом по Другую сторону мира, вывернуть мир наизнанку. Бесполезно, все на своих местах. Бессилие, одно бессилие со мной.
Восемнадцатое ноября. Четверг. Ночью и днем Женечка часто и громко стонет. Мы с отцом по очереди подходим, гладим по головке, целуем, зовем.
Женечка иногда чуть-чуть приоткрывает глазки, изредка отзывается глубоким внутренним звуком.
Девятнадцатое ноября. Пятница. Женечка почти не стонет, пульс истончается, дыхание становится все реже и реже. Мы держим Женечку за ручки, ладошки становятся совсем детскими, целуем, целуем, целуем. Но можно ли нацеловаться? Говорим что-то прощальное.
«Отныне, как обычно после жизни, начинается вечность».
Моя маленькая, мое солнышко, я люблю тебя за твою жизнь, я боготворю тебя, я преклоняюсь перед тобой, я становлюсь на колени перед твоими муками, моя святая.
Когда душа, захлебнувшись от боли, изнемогая, взыскует понимания, кто-то нашептывает ей: «Женечке не терпелось дойти до конца, заглянуть за край, узнать, что будет после смерти. Женечка не умела полюбить эту жизнь, не успела обзавестись привычкой жить, дерзко и стремительно прошла уготованный ей путь». А кто-то другой, отвергает все и говорит: «Нет объяснений, есть только боль, в ней правда».
«Мне жить не нравится, и по этому определенному оттолкновению заключаю, что есть в мире еще другое что-то. (Очевидно – бессмертие.)…»
«Этот свет. Как я знаю тот! По снам, по воздуху снов, по разгроможденности, по насущности снов. Как я не знаю этого, как я не люблю этого, как обижена в этом! Тот свет, ты только пойми: свет, освещение, вещи, инако освещенные, светом твоим, моим» (М. Цветаева).
…Любящие – вне смерти.
Только могилы ветшают, там, под плакучею ивой,
отягощенные знаньем,
Припоминая ушедших. Сами ж ушедшие живы,
как молодые побеги старого дерева.
Ветер весенний, сгибая, свивает их в дивный венок,
никого не сломав.
Там, в мировой сердцевине, там, где ты любишь,
Нет преходящих мгновений.
Цветаева, Рильке, Миркина. Как велики великие, как непостижимы. Пить их надо непрерывно. Поднимешь голову от источника, и опять ты непонимающий, беззащитный, маленький. Ты так жаждешь, чтобы тебе все объяснили, взяли за руку, повели. Да нет же, надо расти самой. Женечка, мне есть куда расти. Женечка, я буду расти, тянуться, чтобы быть ближе к тебе. Только тогда мое неверие во встречу растворится: Женечка, мы встретимся.
Мгновениями-молниями чувствую, понимаю, но хочу понять еще крепче, каждой своей клеткой, до конца: Женечка – жива, жива, жива! Моя маленькая, любимая, жива! И прокричать всему свету: «Женечка жива!» И пребудет живой вечно! Мечусь, плачу, верю в бесконечность жизни, не верю ни во что, изничтожаю себя, бросаю в людей ненависть, как комья грязи, прошу прощения, убегаю из сегодняшнего мрака в пылкие или холодные абстракции, радуюсь твоей бесконечной жизни и скоро, совсем скоро, вернусь домой, к тебе, моей маленькой Жениньке.
Павел Гринберг. Стихи разных лет, посвященные Женечке
Только бессоннице смерти, перистой, как облака,
не оборвать себя, но расставаться с жизнью
и нарастать бессмысленной яркостью потолка
и уставать бессоннице в безадресной укоризне.
Жизни – уткнуться в жизнь носиком чувства и
греться теплом руки, морем, словами, снегом,
и распыляясь, слушать, колыбельные дни свои,
и пребывать бессоннице вечным ее ночлегом.
Голова твоей тени бежит на восток.
Тень твоей головы у меня в сновиденье
забывает о том, как мой ангел жесток,
и всю ночь исцеляет мое оскуденье.
Твоя тень пожирает обмылок ноги,
я ложусь, чтоб всем телом пропасть в этом рае,
пока в мире теней не услышишь шаги:
кто-то вновь Эвридику назад забирает.
Голова твоей тени бежит на восток.
Ангел, тронув силки, улыбнется – и мимо.
Обнимая виденье, настигаю исток,
где мы живы, прекрасны и неразделимы.
Вся фигурка ее была покрыта сеточкой жилок: не только хрупкие прожилки на висках, более беззащитные на левом. Впадина с обратной стороны колена, всегда нежная, как открытая рана, притягивала меня. Нельзя было сомневаться, что в этих прозрачных трубочках пульсирует голубая кровь.
На двух столицых столицах, Януса цитаделях,
сторожие сторожащего во славу себе гекатомбы,
лежит затемнение облака, настоянного на асфоделях,
и Янус хронически путается в собственных катакомбах.
Что же мне делать, милая, цветок без названья алого,
медуница собственной юности, надлобья зеленая жилка.
Прорывается тихая музыка и мерная песнь усталая.
Тает твой облик призрачный в сжатой ладони снежинкой.
Не наторев на ангелах, смею набраться наглости:
ангел мой бледный, бледный, огнь свой не скроешь сызнова.
Ушки твои топорщатся в хрупкой щемящей нагости,
как у овчарки несытой в стойке у рынка Сытного.
Нет, ты не хмурься, ангел, не ускользай, безумная.
Мне твоих Чистых прудов зеркало вод соглядатаем.
И я пишу тебе и напишу «моя»,
Чтоб перестать кормить Крона едомым когда-то им.
Проникая сквозь шоры и бельма
по бикфордову шнуру железки
мчатся огоньки Святого Эльма,
как набухшие солнцем железки.
Горячи, – чтоб залиться дождями, темью
и засыпаться снегом, – полозья —
увлекали глаза и звенели, рябили
междометьями многоголосья.
Дождь косо бил, последнему вверяясь оружью – слезам,
но тем не менее
шнур догорал, и не сказав «Сезам»,
я вплывал в Москву как в свое имение.
Помню, что после вагонных снов
Москва казалась их продолжением,
в путевом дребезжании отодвигался засов
не усилием, самым движением.
Сколько поездов было между
нами, как рябило пространство,
как оно давило на нежность:
сумрачных лесов протестантство,
всхрап платформ на долю секунды
и мазутная мебель поселков,
в снеговые одетые унты
фонари и столбы вдоль проселков.
Близорукости в обход, не смотря,
я выуживал твой силуэт издалека —
то ли флагманская поступь за моря,
то ль поспешная готовность двойника
(этак в сутолоке чьих-то сложных поз
в зеркале свою находим сразу),
то ли мающийся маятник волос —
загодя покашливали глазу:
это ты. Что оставалось мне?
Я следил за тлеющим пареньем
танца твоего на плотном полотне,
на экране внутреннего зренья.
Стрекоча души моей проектор
Задавал, но пленка склеена кольцом:
и приходит, и танцует некто
с серьезным лицом.
Загромождая мир, который никто и ничто,