образуя водовороты, переулки, углы, ступени,
теребя мою мертвую душу детской и женской мечтой,
ты живешь, будто платишь мне пожизненную стипендию.
Когда ты не здесь, я забываю слова. И вещи
сливаются с фоном мира стареющего мужчины,
который знает суть тождества «бытия» и «ничто» резче,
чем бастионы страсти или любви фашины.
Но ты шепчешь мне в ухо удивительные слова
и целуешь мой серый лоб из подножной глины.
Я просыпаюсь, живу. Неповоротливая голова
на костенеющей шее высовывается из пелерины.
Ты одеваешь меня, учишь ходить, выговаривать звуки,
выводишь в набитый лабиринтами путаный мир желаний.
Я пытаюсь вцепиться в то, за что могут схватиться руки.
Ты отводишь усталый взгляд, и мир пожирает пламя.
От раза к разу отвар отравы
страшнее глазу, ужасней нравы.
Смелее отмашь и крепче скулы.
Все меньше помнишь свои посулы.
Прицельней жало, пугливей сердце
дрожа прижалось к железной дверце.
Не разбираешь в кровавой бойне,
что бьешь, что травишь – азарт разбоя.
Так, преисполнившись преисподней,
в зимнюю полночь бегут в исподнем.
Так зазываешь и завываешь
о том, что любишь и убиваешь.
Не зализав друг на друге раны,
в крови, слезах – вновь на поле брани.
Так после битвы, испившим мести,
уже убитым на лобном месте,
содравши шкуры, сплетясь клыками
одной натуры – и языками,
чтоб зализаться до исцеленья:
ведь жизнь – эрзац этих битв и рвенья.
И нам вериги слепой разлуки
лишь для интриги и для заслуги.
Мы маялись по кругу, как мячик обратимы.
Два города под руку гуляли побратимо.
Но было подозренье, что с нас не станет,
Замедлив обращенье, продолжить долгий танец.
Когда два тела розны и есть зазор для тренья,
то рано или поздно замедлится скольженье.
Мы так с тобой бежали необратимых жестов,
друг друга убеждали, что круг божествен.
Поступок «навсегда» – всегда убийство,
и учит нас вода, что жизнь – витийство.
Но если он свершен, что нам потеря:
Молчанья капюшон, глухие двери?
Мы потеряли только не свое и порознь.
Так думать – мучаться вдвойне и смерти фора.
Твой обезумевший разгон вбирает вещи.
Теперь за мной поступка звон – чего похлеще?
И городам порвать друг с другом, а то войною
ввести дрожащего супруга в лед паранойи.
Остановись, поговорим: жизнь это слово,
засядем вновь за словари, а что худого?
Жизнь это круг, вода, возврат и заговоры,
так проржавеет сеть оград, падут заборы.
А как еще возможно быть и верить,
и быть водой, и плыть на нерест.
Мы встретимся, чтоб выплакать всю боль,
Что нажили, потворствуя разлуке.
И, обнявшись под простыней с тобой,
закорчимся в рыданьях и испуге.
И долгой жалобой промчится по губам
Неудержимый вездесущий спазм.
А ослабев, уснем – не расплетаясь тоже,
увидим сон: не мы, но черный камень лег
на наше, скомканное страхом, ложе:
как он непроницаем и далек.
Он вознесен, как черный обелиск,
там, где свирепствует кровавый василиск.
Я садился в поезд и ехал к тебе.
Или ты садилась на некой станции
в тот же поезд. В рябой гурьбе
моей жизни тот путь – мировая константа.
Мы не спали с тобой в этом чреве кита
на скрипучем ребре убежавшего поезда,
и в набитом вагоне, где ни зги, ни черта,
не ветвились из общего пояса.
И расстрельный фонарь миновал, миновал,
не пресек наших хрипов придушенных,
и не рушились мы перепугано в гвалт
твердой почвы вокзала и суши.
И не висли на долгом пути, когда стук
затевает перерождение
под потолком как единый дух
в жидком воздухе обморожения.
Но садились порознь в поезда,
и число наших ездок – четное.
Возвращение вымарывало с холста
дерево, камень, животное.
Выведи меня из себя и выйди навстречу.
Истрепи меня, истребя, вечное увечье
Головы моей без царя, буйная царица,
Отрави меня, отворя пленные глазницы.
Брошенная местность, горизонты тела,
вживчивая пресность мысли опустелой.
Вытопчи гневливо, уничтожь бесследно
Все мое, что либо зорко, либо слепо.
Не жалей ни детских слез и откровений,
ни привычек веских увальня-тюленя.
Выжженная местность и опустошенье
выглядят прелестным брачным подношеньем.
Столько же беспечность, сколь и безнадежность.
Не прожить всю вечность, бесприютно ежась.
Все мы заменимы в чехарде любовей
до подобной схимы, преданности, боли.
Душ неуязвимость в схватке и сцепленьи
больше, чем вместимость одинокой лени:
в мирный одинокий каталог привычек
ходит смерть – жестокий тиражер отмычек.
Когда кончается чувство,
как керосин самолета,
с аэродрома детства
ушедшего в холод призм,
вступает в дело искусство
детектива и сан-кюлота,
верблюжее самоедство,
почтенный каннибализм.
Холодные взрослые игры,
шифрованный мир торосов,
божественное, человечье,
пророк, государственный муж.
И ходят во мне эти тигры,
в сердце вонзая занозы,
чадят над моим увечьем
равнодушию рваных душ.
Когда кончается чувство,
мучившее бесплодно,
приходит тигра и лижет
пустое место, губя,
тебе спотыкаться на «пусто»,
таращиться на исподы
мира, на вещи, ближе
которых не было для тебя.
Вид из окна, зажигалка,
разводы потертых обоев,
запруженность мира вещами,
обжитыми как ничто.
Когда кончается чувство, тебе ничего не жалко,
тебя не встречает гурьбою
веселой – с рычаньем, пищаньем
это пестрое решето.
С сожаленьем, с любовью, со страхом
(как должно быть Ахилл
на своих Островах Блаженных
нянчит свою пяту),
еще ведаю боль в этом, прахом
становящемся мире торосов и хрупких могил
чувств и образов обнаженных.
Ставлю не точку, а запятую.
Ибо, нежный мой друг,
долгой пыткой болезни
замученный в дальней земле,
я все путаю дальность и пытку.
Пытливо сжимается круг
вокруг этой, разлукой рожденной, боязни.
Пока борешься с кем-то во мгле,
то подмога не будет избытком.
В сущности, Шоша осталась той же – то же детское лицо, та же детская фигурка.
Я вижу твое нежное лицо,
судьба перебирает варианты,
безжалостно сжимается кольцо
и висельник восходит на пуанты.
Глаза мои просроченной поры,
спасибо хоть за нынешнюю память.
Теперь бы я не стал держать пари,
что через десять лет густая камедь
узнает мои прошлые глаза,
в которых ты безвинно отразила
всю силу яда, юная гюрза,
которым мое зренье отравила.
Укусам тем невзгоды и года,
и желчь моя, и жалостное жало
бесформенной и путаной любви,
что не слежалась, но и не стяжала
мне право искусать твое лицо,
которое я вижу прошлым взором,
увиденным теперешней душой,
и я ее гоню взашей с позором.
На веко я накладываю вето,
предпочитая впечатленья кожи
о нежности и чуждости твоей,
о том, что пережито без меня,
о том, что жизнь поет из нашей ложи,
а в зале смерть выводит бесенят.
Мой несчастливый дар – открыть
объятья пустоте.
Когда б не эта прыть:
годами плыть в хвосте,
копить беспечный рай
твоих щедрот.
Годами собирать
и отправлять их в рот.
Но вот скрипучий остров
меняет галс.
Нерв, обнаженный остов
услышал глас.
И я почуял небо
твоих щедрот.
Отныне вместо хлеба
глодай мой рот.
Ложись в мою ладонь
и ешь с руки,
о, небо золотое,
о, дно реки.
Но ты быстрей прожила
меня, чем я,
и саван мне расшила
моя швея.
Печаль твоего сада
не мне дана,
но горечь листопада —
моя вина.
И право садоводства
отняла ты.
Взаимное сиротство
в объятьях пустоты.