Все так умирают? — страница 36 из 39

«С Новым годом, краем, светом, кровом!»

Нельзя ли надеяться, что при определенных обстоятельствах мог бы встретить Вас там и тогда, где и когда это будет Вам удобно…

Горький предгорный город,

в чьем имени слышится «страсть»

в смыслах обоих, с преобладаньем страданья.

Приезжий с востока,

крестит он иль магендовит живот

робеет холодной пустыни

на лицах живучих живущих,

и верить в их прочное бытие

в прекрасном аду не решится,

хоть знает, что это чужой монастырь,

но шепчет, боясь и любуясь

паркам, каналам, бульварам:

«город самоубийц», —

ибо, как жить здесь, – неясно.

И надо же, самоубийств

здесь, видимо, нет как нет.

Да и немецкая речь здесь по-французски мягка.

Самое, как ни крути, сердце Единой Европы.

Но подслеповатое око, обведя горизонт,

безошибочно узнает

место, где можно жить,

где глазу Глас повелел

лежать и хлопать в пространстве.

Сад и в нем зоосад,

тюрьма для муфлона, рыси,

уток, фламинго, милой лисички Феннек,

тетеревов и павлинов.

К бочке подходит страус,

клювом подцепит каплю

размером с теннисный мячик,

и ловко ее поймает

как записной жонглер —

змеится голова кобры.

Он смотрит за тем,

как пара играет в пинг-понг

через бетонную сетку.

Но и для страуса сеть – пусть и не из бетона.

И на свободе только аисты, их небо – повсюду.

Архитекторы помнят о них, строя башенки, трубы, коньки.

Дым из трубы идет всегда как-то сбоку, а сверху – гнездо.

В нем сутулится аист. И трещит погремушка

грустно и по-человечьи, чтобы мы знали —

небо наше и их – одно.

И если аист подходит, трогательно коленчаты

ноги сего рыбаря, вспомнишь уду-телескоп.

Продолговатый глаз смотрит чуть вбок деликатно

и скромно мечтателен клюв.

Нет, он тебя не боится, ты его брат рыбак,

но если трещотки в небе мягко зовут «пора», —

то он легко взлетает,

и, ахнув, ты видишь, как счастье

за сутулой спиной пианино,

череду черно-белых клавиш,

но не успеть сыграть.

И нам покажется, будто

мы две половины пароля,

но вырос меж нас Вавилон,

когда мы осиротели.

В этом дивном парке,

где морщинится, оплывая воском печали,

шкура на канделябрах вязов,

тобой оцененных и данных в наследство мне,

стоит скамейка с видом на павильон.

И огромные ставни, распахнутые в ту пору,

когда ты здесь пробегала и музыка вслед неслась,

догоняя, как облако-озеро-башня,

ныне закрыты, и властвует тишина

в промежутках меж четвертичным башенным боем,

на эту скамейку кладу свой глаз,

и там он лежит поныне,

вбирая плескания птичьих стай

в перевернутой чаше над павильоном,

гадая, как девки на гуще птиц,

птицегадатель, – когда ж

в небе их танец, преобразуясь,

сложит твое лицо;

ожидая признаний геральдических аистов тихих,

симметрично застывших в гнездах на трубах крыши,

о твоих озарениях в парке Оранжери.

В окнах есть небо и крыши,

и крыши прекрасней зданий,

в чешуйках наклонные скаты.

О черепичных рыбах, огромных и древних,

тяжелых Левиафанах,

думает птичий род.

На крышах антенны и башни.

За ними – огромные ели,

деревья, которых не знаю.

Вывернуты суставы их веток —

локти-колени назад;

наши себе такого деревья не позволяют —

качаешь укоризненно головой.

Если скользнуть вдоль сада,

уткнешься сквозь птичье надкрышье

в горы, где ты играла

в рулетку, «моя игрунья»,

бегала меж виноградных

лоз, исчезая в тумане,

истекающим и в облака

и в русла ущелий с шумом

взлетающего самолета.

Где шевелюра травы

лоснится от хлорофилла,

бьют травяные фонтаны.

Схватишь за венчик гнома —

его не понятен язык.

Косой колоннадой режут

солнечные лучи

облако под ногами:

так подпирает небо

падающее вещество.

И ели спускаются вниз

со склона как пешие птицы,

где их поджидает туман.

О да, здесь торжественна жизнь —

конь на восьми холмах.

И всадник спит.

Но бодрствует виноградарь,

стройностью красоту

превращая порой в нестерпимость,

и давая дроздикам петь.

Все это я увидел

твоими глазами, услышал

из уст твоих, когда ты

еще говорила со мной,

пока еще скрепы жизни

как-то держали каркасы,

и сообщались сосуды.

Я после увидел героев

твоих поднебесных историй

и берегу твоих глаз

во мне отпечаток летучий.

Но кажется мне, что глаза

эти во мне колосятся,

корни пустили, побеги —

на город родной смотрю

всем чудесным квартетом —

и тетраскопичен город.

Много бы дал я за правду,

а не ужимку горя —

оставить твои глаза

верным моим орудьем.

Почему бы тебе не мечтать

виденьями грез земных,

взятыми мной в аренду.

«Куда же и смотреть как не

на многострадальный этот».

Раз твоя нежность во мне,

нету другого дела

как, оседлав смертельно

убитого единорога,

доувидеть твой мир земной

чтобы устроилась жизнь

твоя в зазеркалье.

Ведь грустно тебе зазеркалье,

не обжитое своими.

Жертва, смешная теперь,

но я все отдам за буйство

чуда во мне с глазами твоими

ревнивыми, гневными, дикими,

с костью внутри зрачка.

Мягкой миндальной косточкой,

той, что хрустела порой,

встречая безумную леность

и чужеродность земли,

которую не пересилит

бег по семи морям.

Господь тебя нынче обнимет

и защебечет в душу:

«прости ты меня, прости».

И содрогнется единой

утробой Единой Европы,

сухость их – влагой станет.

Кровь моя рвется выйти

из проклятых берегов.

Но я ей пути не открою,

нету нигде пути.

Хлопочи о моей пустоте,

хлопай, глазное око,

как простыня на ветру,

выпуклый лист, выгнутый

голодным пламенем ночи.

Я вижу – ты реешь по склонам,

и жизнь, словно Черный Лес[9],

расступаясь за край обрыва,

тебе открывает место,

и ширится в опустошенье

твоя беговая тропа.

Я напрягаю спину, выпрямив позвоночник, —

беги, мой ангел, беги.

Дорога стелется вверх,

и ты, наконец, научилась

колени до подбородка

на бегу поднимать.

И тот олененок нежный,

засмотревшийся на тебя,

и зайцев пушистые игры

все это вечно с тобой.

Не актером на сцене,

но бегуном по склонам

райского амфитеатра

беги, мой ангел, беги.

Ты научилась думать

тем, что я мыслил вещью,

сосною, городом, птицей

и самым мозгом спинным,

по которому нас разрезал

бог – низший бог амфитеатра,

старый больной лицедей.

И передала вещи

свою укромную грусть.

Выбранные тобою,

чем-то неуловимым

они на тебя похожи

и тебя берегут.

Да, ты додумала мысль

до воплощения в правду,

я же остался личинкой,

вмерзшей в прозрачный торос.

Ты от меня убежала,

за то, что в безвольном гневе

я стал походить на вещи,

враждебные небу фантазий,

замкнуто ожесточенные вещи-в-себе.

Прежде, чем ангелом стать,

в беге ты стала диким

зверем с расплавленным ядом

в жилах

из старофранцузской песни

о деве, преданной миром,

белым единорогом.

Стало мне стыдно жить.

Нет стыда больше, чем

память о преданном чуде.

Низший бог амфитеатра

шар рассек пополам,

север назначил раем,

адом нарек он юг.

Ад получился чашей.

Рай изогнулся в купол,

ты бежишь серпантином,

я ныряю в Коцит.

Ты нас учила не смерти,

ты нас учила бегу

единорогом по жизни.

Труден урок, но мой.

Помню, как смерть рассыпалась

и рассыхалась земля,

когда жизнь с рысиной сноровкой

прыжком настигала

и сутулила спину твою.

Жизнь сгущалась в тебе,

билась в височной жилке,

в Граале коленной чаши.

Воздух редел вокруг,

когда ты серьезно смеялась,

и этот смех означал

внезапный укус удивленья,

и резкий пронзительный хохот

медленно оседал

на окружающих пеплом вопросов.

Они его потихоньку сдували,

серые мыши, бежавшие из Помпей.

Истина безоглядна.

Когда в смехе солирует крик

удивлением узнаванья, —

это ее укус, неизвестный пугливым,

нам, зачарованным небытием.

Правда, мой ангел: правда —

это выстрел вперед

в будущее, которым

нам не владеть иначе,

только вспарывать рогом,

тем застолбив себя.

Ахаю, чудо увидев,

но неразгадан рецепт

спурта, рывка, прорыва

твоего за себя, за всех.

Выпростав озаренье,

словно бедро под халатом,

ты выпрыгнула в него,

оставив меня с посмертной

эрекцией в пустоте.

Как? Напряжением?

Волей и буйным ростом речи,

готовностью к битве со всяким

пустым впечатлением?

Врожденной зоркостью тела,

всесекундным фанданго фантазий,

презреньем к ленивой скуке?

Мелководная рябь вопросов,

лента ветра над океаном.

Только бездны друг друга вмещают

и отражают друг друга в зеркале,

для тебя – ватерлинии сна,

засыпаемого по вертикали,

для меня – всему горизонту.

Как ты тихо спала, я столько

раз видел, как ты засыпала,

как закрывались веки,

и тек румянец, зарницы,