Все уезжают — страница 17 из 27

Совершенно нет настроения идти в школу. После всего моя голова заслуживает отдыха; там, небось, меня тоже ждут с нетерпением.


Соседка сбоку снова устроила шум с самого утра. Каждый раз, как к ней приходит ее русский любовник, она орет как резаная. Обычно мы стучим ей в стенку щеткой, чтобы она говорила потише. Не могу найти щетку.

Я разбудила маму. Попросила выйти на минутку, чтобы поговорить. Не могу разговаривать в присутствии стольких людей.

Не знаю, может, мне вернуться в общежитие Школы искусств. Неизвестно, где хуже, дома или в общежитии. Квартира у нас очень темная, потому что окно выходит во двор, и не хватает света, чтобы писать.

Мама продолжает спать. По утрам ее не добудиться. И в туалет не зайдешь. Никакой частной жизни — даже по собственной комнате ты не можешь пройти неодетой.

Выношу ведра с водой. С каждым днем наш дом становится все более непригодным для жизни.


Час с мамой

Моя мать неисправима: я пытаюсь хоть как-то с ней договориться, но это невозможно.

Мы дошли до самого Парка павших героев, где очень просторно и много укромных уголков.

Я попросила ее немного расчистить нашу квартиру, сделать так, чтобы мы могли побыть в ней вместе и одни, без множества чужих людей, занимающих то крохотное пространство, на котором нам выпало выживать. Я не хочу вести разговоры о политике, меня пугает то, что происходит с политикой; после пережитого мною вчера я предпочитаю держаться от всего этого подальше.

Мама говорит, что если я хочу жить без политики, то должна ехать в Канаду, в какой-нибудь полярный поселок, где живут лесорубы, которые не знают и знать не хотят, как зовут человека, управляющего их страной. На Кубе же, по ее словам, политика присутствует в том, что ты ешь и что носишь, в том, где ты живешь и что имеешь или даже не имеешь. И никакого выхода, с точки зрения матери, нет: «Хочешь бежать от политики — беги с Кубы». Она полагает, что политика содержится во всем, что мы рисуем или пишем. А я просто сбилась с пути истинного. Так оно и есть, но только больше меня в эту ловушку не заманишь.

Не знаю, куда собирается ехать моя мать. Я смотрю на нее и понимаю, что она не может жить без своих друзей, без привычной атмосферы радиостанции, без старичков, которых она записывает для своей программы «Сказать, чтобы не забыть» — в народе ее называют «Сказать, чтобы не завыть». Моя мать отвергает то, что любит. Раньше я этого не понимала. Революция всегда была ее жизнью, но с тех пор как я себя помню, она стремится уехать. Но куда и зачем? Я же всего-навсего хочу убежать от политики, мне невыносимо сознавать, что я во всем этом участвую. Что-то мне подсказывает, что я не способна сражаться по таким правилам.

Мы медленно возвращались, обойдя почти весь район, и я вела маму под руку, потому что она с каждым днем становится все более рассеянной. Ее чудом не задевают проезжающие машины, а она идет как ни в чем не бывало, словно парит над ними. Куда же я поеду, если на самом деле захочу от всего этого избавиться? Как оставлю маму, которую уже воспринимаю чуть ли не как свою дочку?


Мама рассуждает о некоем нейтральном месте, идиллическом и несуществующем. Цитирует на память Каммингса[25]:

Где-то, где никогда не бывал, по ту сторону

Любого познания твои глаза обладают безмолвием:

В жесте легчайшем твоем — все, что меня заточает,

Чего невозможно коснуться, ибо слишком близко оно.

Твой малейший взгляд отворяет меня без труда,

Хоть и как пальцы я сжал себя,

За лепестком лепесток, раскрываешь меня, как раскрывает

Весна (касаясь умело, загадочно) свою первую розу.

А пожелаешь закрыть меня, я и

Жизнь моя — мы красиво захлопнемся вдруг,

Как когда сердцевина цветка представляет

Снег, сверху падающий осторожно.

Из постижимого в нашем мире не сравнимо ничто

С мощью хрупкости твоей колоссальной: чье сложение

Подчиняет цветом своих государств меня,

Смерть и вечность с каждым вздохом рисуя.

(Не пойму, что такое в тебе, что тебя закрывает

И раскрывает; только что-то во мне понимает

Голос глаз твоих глубже всех роз вокруг.)

Ни у кого, у дождя даже, нет таких крохотных рук[26].


Воскресенье, 28 марта 1987 года

Вчера вечером мы наконец-то остались с мамой одни. Без свидетелей, без друзей и приятелей, без доморощенных кулинаров. Чтобы переместить куда-нибудь привычных гостей, понадобились гигантские усилия: почти все они из провинции, и в Гаване им негде жить, но мы взмолились о передышке. Мне необходимо ходить по квартире в нижнем белье и хотя бы несколько дней чувствовать, что я у себя дома. Мы приготовили спагетти с чесноком и соевым маслом, болгарский суп из пакета, поджарили хлеб. Мама открыла свою бутылку красного румынского вина, которое она окрестила «местью Чаушеску». Я не пью и потому лишь пригубила его, когда предложила тост за нас двоих, за то, чтобы мы всегда были вдвоем и вместе — она знает, что стоит за этими пожеланиями.

Мама рассказала, что в день моего рождения температура опустилась до семи градусов. В Гавану пришла настоящая зима. С одной стороны, дикий холод, с другой — темнота, потому что то и дело отключали электроэнергию. В такой обстановке я и появилась на свет в декабре 1970 года. Когда маму выписали из больницы, ей некуда было меня везти: ее родители уехали, а семья отца в Сьенфуэгосе не могла нас принять. У ее лучшего друга был кукольный театр в окрестном городке, куда мы и направились, совершив такое долгое путешествие, что, как ей показалось, очутились на краю света.

Мама говорит, что это было время, когда не работали магазины и невозможно было достать ни горячего шоколада, ни игрушек, ни пеленок, а улицы словно вымерли. Все погрузилось в молчание и оцепенение. Битва за недосягаемые десять миллионов тонн сахара завершилась, и жизнь замерла. Лишь пронизывающий сырой ветер дул с моря, принося с собой холод, и мама, вспомнив про «европы» и письма уехавших друзей, решила назвать меня Ньеве. Этого я ей никогда не прощу. Я всегда стеснялась своего имени. Каждое лето, плавая в теплом море, я слышала мамин голос с берега: «Ньеве! Ньеве! Ньеве!», и, выбравшись на горячий песок, была готова растаять от стыда. Кому взбредет в голову дать девочке такое имя на жаркой Кубе?

Только моей матери.

Я призналась ей, что о детстве мне всегда странным образом напоминает наш гардероб. Когда я его открываю и вижу одежду, которую когда-то носила, передо мной встает история всей моей жизни и жизни моих друзей. Один за другим они уезжали, оставляя мне что-нибудь из тряпок. Дания перед отъездом в Майами подарила мне две пары джинсов, которые я носила до недавнего времени, хотя в конце они уже были штопаные-перештопаные. К счастью, тогда мода до нас не доходила, и в дело шла любая тряпка. Теперь другое дело — людям стало важно, что носят в мире, информацию об этом они получают от тех, кто ездит за границу. А еще я вспоминаю платья шестидесятых, которые мама самозабвенно переделывала, создавая странноватые модели. Фаусто оставил несколько рубашек, превратившихся в платья для нас обеих. В моем платяном шкафу остались следы каждого из тех, кто уехал и захотел нам что-то подарить.

Отключили свет, хотя еще очень рано. Мама уснула.

Я знаю, что она скучает по своим друзьям, и не могу запретить ей приглашать их к нам.

Моя мать продолжает жить в общежитии Школы искусств с его двухъярусными койками и мобилизациями. Будет лучше, если я найду себе кусочек пространства в другом месте. Здесь же все принадлежит ей, и я не могу отказать ей в стремлении устроить свой мир, реализовать свой «проект» так, как она хочет, и таким, каким он был всегда. Я сдаюсь.


Пятница, 3 апреля 1987 года

Ждала сегодня Лусию у дверей бара («Ангел крыш»), как вдруг здание напротив обрушилось в мгновение ока. Рухнуло прямо у меня на глазах как ни в чем не бывало — молниеносно исчезло, бросив к моим ногам маленькое растрескавшееся стеклышко. Лежа на асфальте, я вдруг отчетливо поняла, что могла бы превратиться в пыль, такую же пыль, какая летает везде по Старой Гаване, и похолодела, почувствовав себя совсем незащищенной. Впрочем, я ни капельки не пострадала, хотя меня сразу же подхватили, и я увидела вокруг себя сомкнувшуюся толпу, всех этих людей, организовавшихся, чтобы помочь. Меня усадили в древний зеленый автомобиль пятидесятых годов и повезли в Морской госпиталь. Все произошло так быстро, что я не успела ничего осознать.

Боже мой, я ощутила, что Гавана рушится, и вспомнила, что и наш дом объявлен непригодным для проживания. Что же будет с мамой и со мной? Не придется ли нам в конце концов перебираться в общежитие?

Пришли врачи, чтобы оказать мне помощь, но ничего не нашли. Абсолютно ничего. Я спокойно лежала на носилках, хотя в душе была напугана. Они спросили мой номер телефона, чтобы сообщить обо мне родственникам, и только тут я сообразила, что у меня нет телефона, по которому можно было бы дозвониться до мамы, и что она так никогда и не узнает, где находится Морской госпиталь. Впрочем, она совершенно не знает города и к тому же очень рассеянная, а потому в любом случае не найдет сюда дорогу, обязательно заблудится. В конце концов я встала и пошла пешком в сторону Касабланки. Миновала бухту и прошагала еще несколько километров, размышляя о случившемся.

Я хорошо поняла, поняла окончательно и бесповоротно, что не могу упасть посреди улицы: никто меня не хватится. Я должна быть сильной, потому что я — одна.

Вернулась домой в пропыленной рубашке. Хотела помыться, но воды уже не было, и тогда я попробовала отыскать Лусию. Безуспешно.

И вот я сижу здесь, на скамейке в парке, напротив галереи «Гавана» и пишу, чтобы облегчить душу. Стараюсь забыть все, что произошло, наслать на себя амнезию. С выставки я ушла, потому что ее атмосфера резко контрастировала с тем, свидетельницей чему я недавно стала. В ярко освещенном зале меня встретили друзья, художники-творцы. Они чокались, смеялись, шутили, обсуждали вещи, говорить о которых у меня не было ни желания, ни настроения. А тем временем в госпитале умирали люди, и я невольно начинала об этом забывать.