Варвара СклезТеатр
История ХХ века, с ее войнами, геноцидами, репрессиями и депортациями, перекроила границы стран, социальных групп и отдельных идентичностей и заставила интеллектуалов по всему миру переосмыслить познавательные и преобразующие возможности культуры. Театр не остался в стороне от этого процесса: исторические события и фигуры разных эпох постоянно находились в фокусе интереса театра ХХ и XXI веков. Именно с опытом конфликтов начала ХХ века связывают появление документального театра: как реакции на Первую мировую войну — в Германии и на революцию и Гражданскую войну — в России[664]. После Второй мировой войны (особенно начиная с последней четверти ХХ века) в театре проявляются те же процессы, что и в культуре памяти в целом[665]: прошлое все чаще становится предметом самостоятельного интереса театральных практиков. Несмотря на эту активность, театр редко рассматривается из перспективы публичной истории, в отличие от практик «живой истории» (living history), исторических реконструкций, музеев, кино и телевидения[666]. С другой стороны, в рамках современных исследований театра и перформанса «исторический» театр вызывает самый живой интерес[667]. В подобных работах, наряду с теоретическим инструментарием, разработанным в современных исследованиях театра и перформанса, активно используются концепции из других направлений исследований, такие как «память», «травма», «постпамять», «ностальгия», «аффект» и другие.
В отношении российского театра 2000–2010-х годов я считаю наиболее уместным следовать определению поля публичной истории как пространства взаимодействия исследователей (как ученых, так и любителей) и практиков (которых в некоторых случаях можно также назвать исследователями)[668].
В ситуации растущего запроса на разговор о прошлом, интенсификации исторической политики и небольшой степени включенности академической истории в производство культурной продукции театр (как и некоторые другие художественные практики) в 2010-е годы оказался в роли настоящего первооткрывателя (для широкой публики) многих сюжетов и историй, которые были скрыты или незаметны за фасадом официальной политики памяти. Театральные режиссеры и драматурги работали в архивах, изучали опубликованные документы и историографию, консультировались у академических историков, работали с краеведами и музейными сотрудниками, ездили в экспедиции к местам интересовавших их событий. Некоторые спектакли оказались местом, где впервые прозвучали не опубликованные прежде документы. Другие постановки задавали перспективы взгляда на исторические события, слабо разработанные в русскоязычной исторической науке[669]. Можно сказать, что в 2010-е случился настоящий бум темы прошлого в российском театре. Разговор об этом процессе сложно себе представить без упоминания таких имен, как режиссеры Анастасия Патлай, Дмитрий Егоров, Дмитрий Волкострелов, Андрей Стадников, Женя Беркович, Семен Александровский, Елена Гремина, Максим Диденко, Кирилл Серебренников, Александр Молочников, Константин Богомолов, Семен Серзин, Дмитрий Крымов, Михаил Патласов, а также драматурги Нана Гринштейн, Михаил Калужский, Екатерина Бондаренко, Алексей Житковский, Марина Крапивина и многие другие. Список постановок авторов, целенаправленно обращавшихся к истории в своих работах в течение этого десятилетия, мог бы занять не одну страницу. В этой главе (в ее последнем разделе) я кратко расскажу об этом процессе и проанализирую два спектакля, которые сочетают интерес к прошлому, желание сделать более доступной информацию о нем и рефлексию над местом этого прошлого в настоящем и возможностях его театрального представления. Также в этой главе будут рассмотрены некоторые теоретические понятия и проблемные зоны современных исследований театра и перформанса в их отношении к проблематике взаимодействия с прошлым.
Теория
Театр неразрывно связан с прошлым. Он представляет на сцене тексты, которые были написаны, и роли, которые были отрепетированы, а также обращается к образам, которые уже существуют в культуре. В то же время театр остро сконцентрирован на настоящем и участвует в его постоянном, живом становлении и наделении смыслом. Это напряжение между прошлым и настоящим можно описать через определение ключевого для современных исследований театра и перформанса понятия «перформанс», как его сформулировал Ричард Шехнер в книге «Performance Studies: An Introduction». По Шехнеру, перформанс — это реконструированное (restored), повторенное (twice-behaved) действие как в искусстве, так и в повседневной жизни[670]. Иными словами, через это понятие можно описать как действия актера на сцене, которым предшествовали долгие репетиции, так и приготовление блинов, которое находится в ряду более или менее удачных кулинарных опытов почти каждого человека. По Шехнеру, любая человеческая активность может быть рассмотрена как перформанс, поскольку каждая из них состоит из «повторенных действий»[671]. При этом Шехнер также признает, что многие события и действия являются одинарными (one-time), что указывает на их зависимость от контекста, восприятия и «бесчисленных способов, которыми могут быть организованы, представлены и изображены части действия»[672]. Шехнер заключает, что «событие в целом может выглядеть новым или оригинальным, однако если в достаточной степени разобрать и проанализировать составляющие его части, они окажутся „повторенными действиями“»[673]. Продолжая эту логику, можно сказать, что любое событие является одновременно одинарным и повторенным: оно одинарное, поскольку зависит от контекста и прочих обстоятельств, полное повторное сочетание которых невозможно, но оно и повторенное, поскольку его можно увидеть как сочетание уже осуществлявшихся ранее действий. Таким образом, каждое событие или действие всегда связано как с настоящим, так и с прошлым.
Разворачивание этой внутренней динамики нового и повторяемого в действии можно более отчетливо увидеть через дискуссию о еще одном ключевом для этой дисциплины понятии — «перформативность». Исследовательница театра Эрика Фишер-Лихте указывает на два этапа включения этого понятия в научный дискурс. Первый связан с наследием Джона Остина, разработавшего это понятие для обозначения языковых высказываний, которые «служат не только для описания положения вещей или констатации факта — с их помощью также возможно совершать действия»[674]. Второй этап исследовательница связывает со ставшим отчетливым в 1990-е годы интересом к перформативным чертам культуры и связанной с ним необходимостью анализа такого аспекта человеческой деятельности, как телесность. Разработку инструментария для такого анализа Фишер-Лихте возводит к работам Джудит Батлер, предложившей говорить о перформативности в отношении телесных действий. По Батлер, гендер — это «идентичность, сформированная посредством стилизованного повторения действий»[675].
Ключевое различие между этими двумя концепциями перформативности Фишер-Лихте связывает не только с фокусом Батлер на телесности, но и с феноменологической оптикой, которую она предлагает для ее анализа. Ключевым здесь оказывается понятие «воплощение» (embodiment), которое Батлер определяет как «способ создания, постановки и воспроизведения некоторой исторической ситуации»[676]. Иными словами, общество влияет на индивидов посредством перформативных актов, которые они воплощают, однако именно заложенная в этих актах необходимость индивидуального воплощения дает индивидам возможности для сопротивления.
Дискуссия о статусе тела в театре и перформансе является одной из ключевых в performance studies. В начале 1990-х годов Пегги Фелан предложила онтологию перформанса как принципиально невоспроизводимого искусства. По Фелан, перформанс «невозможно сохранить, записать, документировать»; завершившись, он исчезает «в памяти, в сфере бессознательного и невидимого, ускользая от регулирования и контроля»[677]. Именно в этом свойстве перформанса Фелан видела залог его сопротивления идеологии видимости (visibility). Филипп Аусландер в своих рассуждениях о живом перформансе подчеркивал его существование в контексте все более возрастающей роли массмедийных репрезентаций в современной культуре. Медиатизированные форматы, по мнению Аусландера, не просто вытесняют живой перформанс, но и проблематизируют дихотомию «живое/медиатизированное»[678]. Фишер-Лихте также пересматривает эту дихотомию, но при этом, в отличие от Аусландера, не считает, что живой перформанс исчезает: по ее мнению, современный театр реагирует на процессы медиатизации культуры, но ключевым условием его бытования по-прежнему является физическое соприсутствие актеров и зрителей[679]. Однако неверно было бы сводить особенность театрального события исключительно к телесному измерению. Фишер-Лихте утверждает, что такое явление, как «присутствие», невозможно описать, опираясь на устоявшуюся в европейской культуре дихотомию «тело/сознание». Она соглашается с Хансом-Тисом Леманом в том, что «присутствие» можно интерпретировать как процесс сознания, но утверждает, что этот процесс проявляется телесно и телесно же воспринимается зрителями[680]. Иными словами, подобная перспектива не отрицает возможности понимать перформанс, но, скорее, предлагает рассматривать восприятие как сочетание двух обладающих разными характеристиками измерений — аналитического и телесного.
Ребекка Шнайдер в книге «Performing Remains: Art and War at Times of Theatrical Reenactment» развивает эту дискуссию, размышляя о темпоральности реэнактмента. Она утверждает, что реэнактмент проблематизирует линейную, «просвещенческую» модель времени, основанную на разделении различных времен[681]. Нацеленность реэнактмента на повторение для Шнайдер ставит под вопрос идею завершенности и полноты прошлого. «Событие» в такой перспективе должно раз за разом становиться «прошедшим» из-за своего постоянного продолжения и неполноты в настоящем. Инструментом, который позволяет Шнайдер выстроить подобную модель времени, становится теория аффекта, в перспективе которой тело конституируется в зависимости от своей способности быть проводником аффекта[682]. Именно в отношении статуса тела в перформансе Шнайдер не соглашается как с Фелан, так и с Аусландером, которые, несмотря на различия своих концепций, оба противопоставляют действующее тело и функцию записывания, документации. В соответствии с концепцией Шнайдер тело также может быть рассмотрено как средство записи — своеобразный архив аффектов, связанных с взаимодействием тела с различными артефактами[683].
Фредди Рокем в книге «Performing History» предположил, что театр, имеющий дело с историческим прошлым, отличает «осознание сложной взаимосвязи между разрушениями и неудачами истории и содержательными и жизнеспособными попытками создания произведения искусства, пытающимися противостоять этим неудачам». Залогом этого осознания оказывается живое присутствие актеров на сцене, их способность использовать «энергии театра» для обращения к прошлому[684]. Рокем подчеркивает, что мы никогда не сталкиваемся на сцене с самими историческими событиями, но, скорее, становимся свидетелями их своеобразного повторного исполнения. Ключевой особенностью представления истории (performing history) он называет временной разрыв между «сейчас» спектакля и «тогда» исторических событий. Он располагает это понятие в широком диапазоне между фикциональностью и аллегоричностью, с одной стороны, и стремлением к исторической точности — с другой. Именно широта этого спектра, по мнению Рокема, является причиной, по которой такие постановки часто привлекают внимание к метатеатральным измерениям действия[685].
Редакторы сборника «History, Memory, Performance» Дэвид Дин, Яна Меерзон и Кэтрин Принс подчеркивают, что именно способность актера действовать снова (redo) как кто-то, кто «действительно существовал в прошлом»[686], должна выглядеть привлекательной для публичных историков, восприимчивых к идее перформанса. Различные театральные жанры не только рассматриваются в этой книге в рамках истории театра, но и ставятся в ряд других практик публичной истории — исторической реконструкции, «живой истории» в музеях и памятных местах и т. д. Во вступлении к сборнику Дин, Меерзон и Принс говорят о важности категории «воплощение прошлого» (embodying the past) для анализа представлений об истории в перформансе. Под «воплощением прошлого» они, следуя за Батлер и Жаком Деррида, понимают «способы, при помощи которых тела, двигающиеся сквозь пространство и время, одновременно разыгрывают прошлое и воссоздают его (enact and re-enact), сокращая дистанцию между репрезентированным прошлым и представленным настоящим»[687].
Библиография исследований прошлого в театре обширна, и ее объем растет по мере того, как художники и активисты в разных странах обращаются к забытым или неизвестным эпизодам прошлого, а ученые используют инструментарий исследований памяти и травмы для анализа как современного, так и исторического театра. Единственной книгой, полностью посвященной проблематике памяти в современном российском театре, на данный момент является работа Молли Флинн «Witness Onstage: Documentary Theatre in Twenty-First-Century Russia». Будучи включенной в российский театральный процесс как практик в 2000-е годы, Флинн утверждает, что, начиная с 2008 года, документальный театр в России «развивался как эксплицитный путь продвижения гражданской активности»[688]. Она также подчеркивает, что для российской традиции документального театра важно совместное переживание устного слова. Флинн заключает, что «объединяющей чертой российских документальных театральных постановок является их приверженность репрезентации живого опыта и попытка честного выражения этого опыта через устную речь на сцене», а не использование физических документов в качестве основного источника[689].
Книгу Наталии Якубовой «Театр эпохи перемен в Польше, Венгрии и России. 1990–2010-е годы», посвященную основным тенденциям в театре этих трех стран, можно назвать одной из первых русскоязычных монографий, демонстрирующих применение категорий как современных исследований театра, так и исследований памяти для анализа современного театра (в том числе российского)[690].
Среди исследований современного российского театра можно также выделить работы Елены Гордиенко, посвященные документальному, социальному и site-specific-театру, в которых автор часто выбирает для анализа спектакли на исторические темы, а также Варвары Склез[691]. Отдельно отмечу статью «О перформативности современного (пост)документального театра», в которой Елена Гордиенко исследует трансформацию представления о документе в российском театре 2010-х, главным образом на материале таких спектаклей.
Значительная часть рефлексии о современном российском театре (в том числе в аспектах его обращения к истории) происходит в статьях театральных критиков. Среди критиков, регулярно пишущих о таких спектаклях, — Алена Карась, Павел Руднев, Анна Банасюкевич и многие другие. Второй номер «Петербургского театрального журнала» за 2019 год был целиком посвящен театру и исторической памяти[692].
Практики
Одним из важнейших феноменов рефлексии о современности в российской культуре конца ХХ — начала ХХI века является движение Новой драмы и тесно связанный с ним документальный театр. Российский документальный театр этого периода, как правило, ассоциируется с техникой «вербатим». Вербатимная пьеса основывается на интервью с реальными людьми, взятых авторами спектакля. Отличительная черта вербатима — как можно более полное сохранение живой речи респондентов, в своем ортодоксальном варианте приближающееся к требованиям устной истории. Другой важной особенностью таких произведений является их внимание к конкретным сообществам и их проблемам, оказавшимся за пределами интереса общества.
Марк Липовецкий и Биргит Боймерс отметили, что вербатим был воспринят российскими драматургами как способ понять своих персонажей через особенности их языка[693]. По мнению авторов, фактическая замена социальной реальности ее «лингвистическим эквивалентом — современным бытованием языка — привела к нерефлексивному отражению постсоветской современности и ее конфликтов в российском документальном театре 2000-х»:
…сам вырастающий из вербатима метод документального театра предполагает фокусировку на групповых идентичностях в ущерб индивидуальному. Театр. doc в целом, как правило, оперирует категориями «мы, вы, они», растворяя «я» в этих коллективных «телах». Ведь все герои «доков» тем и интересны, что представляют определенную социальную группу. <…> В методах вербатима не находится механизмов остранения представленной реальности, а только безграничное доверие к «правде жизни», как будто эта правда внеположна сознанию той группы или групп, что оказались в центре внимания театра[694].
Отсутствие механизмов остранения в методах вербатима не позволяет поставить вопрос о системных причинах представляемых проблем и их рефлексии — и следовательно, возможного решения — зрителем. Иными словами, ключевая задача такого театра — понимание угнетенного и молчащего Другого — оказывается невыполненной, поскольку вопрос о «правде» выносится за пределы театральной рефлексии[695].
Если рассматривать российский документальный театр 2000-х в контексте рассуждений Фредди Рокема, то его можно отнести, скорее, к типу постановок, не интересующихся разрывом между «тогда» и «сейчас» события. Однако в 2010-х стало появляться все больше документальных постановок, во-первых, не ограничивающихся методом вербатима и, во-вторых, рефлексирующих о роли документа в театре. В этом смысле представляется закономерным, что российский театр все больше интересуется собственно историческими темами.
Одним из первых таких примеров стал спектакль «Павлик, мой бог» (2009, режиссер Евгений Григорьев), в котором исследование мифа о Павлике Морозове сочеталось с рефлексией над собственной семейной историей драматурга Нины Беленицкой. Спектакли «Я, Анна и Хельга» (2011, режиссер Георг Жено) и «Груз молчания» (2011, режиссер Михаил Калужский) обращались к теме ответственности за нацистское прошлое, «Второй акт. Внуки» (2012, авторы Михаил Калужский, Александра Поливанова) и «Вятлаг» (2013, режиссер Борис Павлович) — к теме сталинских репрессий.
Важным прецедентом осмысления истории театра и рефлексии над театральным документом стал проект «Группа юбилейного года» в театре на Таганке, осуществленный в сезоне 2013/14 в связи с 50-летним юбилеем театра. Различные события в рамках этого проекта[696] обращались к всевозможным вариантам театрального документа. В этом качестве выступали как актерская роль (спектакль «Присутствие»), пространство театра (спектакль «Радио Таганка») и вымаранные цензурой купюры спектаклей 1960–1980-х годов (пьеса «Изъятое»), так и семейный архив зрителей театра (выставка «Архив семьи Боуден») и интервью с современными работниками театра (спектакль «Репетиция оркестра»).
Важным событием, сигнализирующим о росте интереса российского театра к истории, стала внеконкурсная программа фестиваля «Золотая маска» (сезон 2014/15), в рамках которой был сформирован блок «Война и миф: театральное преломление истории» (кураторы Анна Банасюкевич, Александр Вислов, Марина Шимадина)[697]. После 2015 года можно говорить об экспоненциальном росте постановок на исторические темы. Отдельно нужно отметить интерес музеев к театральным инструментам обращения к прошлому[698].
Работающий с историческими темами современный российский театр отличают как осознание им возможности обращения к широкому кругу документальных источников, так и рефлексия о способах этого обращения. Такой театр интересуют не только переживаемая близость прошлого и настоящего, но и требуемая для их понимания дистанция. Многие из таких постановок отличает рефлексия о роли зрителя в театральном произведении, а в некоторых из них зрительское участие становится обязательным условием действия[699].
Для более подробного анализа я выбрала два очень разных спектакля, проблематизирующих нарратив о Второй мировой войне, — «Молодую гвардию» Дмитрия Егорова и «Кантград» Анастасии Патлай. Однако при всех различиях, которые станут понятными дальше, у этих спектаклей много общего. В обоих случаях их постановке предшествовала большая работа с источниками и историографией, а также экспедиции. Для обоих центральную роль в обращении к прошлому играют личные истории, отраженные в документах. И наконец, оба спектакля можно рассматривать как примеры интенсивной рефлексии о возможностях театральной репрезентации истории.
Спектакль «Молодая гвардия» (2015) был поставлен в театре «Мастерская» (Санкт-Петербург) режиссерами Максимом Диденко и Дмитрием Егоровым. Спектакль состоит из трех частей: «Миф» (режиссер Максим Диденко), «Документ» (режиссер Дмитрий Егоров) и «Жизнь».
Первая часть основана на либретто оперы «Молодая гвардия» Юлия Мейтуса. Пластические и музыкальные образы этой части отсылают к эстетике соцреализма. Документальный источник используется здесь всего один раз. Первая часть ненадолго прерывается разговором актера Максима Фомина с публикой, в ходе которого он спрашивает зрителей, читали ли они «Молодую гвардию», что такое подвиг сегодня, могли бы они повторить подвиг молодогвардейцев и т. д. Если понимать эту часть как реконструкцию мифа, то сделанная в интерлюдии попытка активизации зрителей призвана поставить под вопрос существующие у них представления о «героической истории», проблематизировать связь между романом как частью исторического нарратива и реальными событиями, лежащими в его основе.
Вторая часть основана на большом количестве документов (дневники молодогвардейцев, их предсмертные записки, воспоминания их родителей и оставшихся в живых молодогвардейцев, материалы судебных дел, записка Хрущева Сталину, предсмертное письмо Александра Фадеева и т. д.) и сцена за сценой проблематизирует каноническую версию этой истории, зафиксированную романом Фадеева.
Третья часть включает фрагменты кастинга артистов и кадры съемки, сделанной в местах описываемых событий в современное время. Съемка показывает памятные места, связанные с историей «Молодой гвардии» (дом, в подвале которого находились заключенные молодогвардейцы, место их казни, дом культуры, где они собирались, дома некоторых из них и т. д.). Она сопровождается текстом, собранным как из советских, так и из современных экскурсий, проводимых в этих местах. Закадровый текст включает в себя отсылки к следам не только событий прошлого века, но и современных военных действий, развернувшихся в этом регионе. Спектакль завершается перечислением полного списка погибших молодогвардейцев.
В этом спектакле именно индивидуальные истории становятся инструментом пересмотра — во второй части постановки — канонической версии событий военного времени. Поскольку действие в этой части развивается хронологически, можно заметить, до какого момента документ понимается как эквивалент реальности. Вплоть до смерти молодогвардейцев сцены основаны на личных документах — дневниках, которые некоторые из них вели вплоть до ареста, письмах из тюрьмы и предсмертных записках. Эти тексты, как и все документы в этом спектакле, сопровождаются указанием названия и даты документа на экране.
Текст одного персонажа произносит только один актер, что делает возможной идентификацию зрителя с частной историей. Эта возможность исчезает после того, как становится известно о смерти молодогвардейцев. В этой части отсутствуют попытки изображения смерти. Мы узнаем о ней из сцены с отцом Лиды Андросовой, возглавлявшим спасательные работы по извлечению тел из шурфа шахты. Он рассказывает, что упал в обморок, когда достали тело его дочери. Смерть обрывает возможность идентификации с героями. Этот разрыв связывается с телесностью как в упоминании обезображенных тел, поднятых из шурфа, так и в реакции персонажа, от которого мы это узнаем.
Актеры, играющие молодогвардейцев, еще будут выходить в сцене посмертного награждения, в которой ставятся рядом сведения об увечьях, нанесенных им во время пыток, и наградах, им присвоенных. Каждый из персонажей выходит на авансцену и перечисляет увечья, с которыми его извлекли из шурфа. После этого называется его награда — и персонаж занимает место на барельефе или за его пределами[700]. С одной стороны, эта сцена самыми простыми средствами показывает, как некоторые из погибших страшной смертью молодых людей становятся частью официального канона, а другие — остаются в стороне. С другой стороны, эффект от соотнесения наград и увечий не исчерпывается этой интерпретацией. «Реальность» здесь отождествляется со следами пыток и апеллирует к телесному опыту, в то время как сведения о наградах относятся к символическому уровню. Попытка соотнесения этих уровней срывается с выходом на авансцену каждого следующего персонажа.
Этот разрыв ретроспективно опрокидывается на начало второй части, заставляя нас через знакомые имена восстанавливать невозможное соответствие между авторами дневниковых текстов, писем и записок и извлеченными из шурфа обезображенными телами.
Можно сказать, что «реальность» прошлого в «Молодой гвардии» понимается негативно, поскольку подразумевает идентификацию с предельным опытом войны. По Егорову, признание этой реальности является необходимым шагом для обращения к этой теме:
Гораздо интереснее, когда ты выходишь со спектакля и у тебя есть какие-то вещи, с которыми тебе нужно разбираться и думать. И чем более долгоиграющим будет это впечатление, тем лучше. Даже если это отторжение. Тебе не нравится, как тебе зачитывают со сцены справку об увечьях и пытках? Значит, ты не хочешь признавать реальность. Реальность — в описании этих тел, которые были извлечены из шурфа[701].
В финальной сцене спектакля актриса, произносившая текст экскурсии по памятным местам, связанным с «Молодой гвардией», зачитывает полный список погибших молодогвардейцев, большинство из которых не упоминалось в спектакле. В этой сцене индивидуальные истории, идентификация с которыми оказывается невозможной, соединяются с коллективным ритуалом поминовения. Страшная судьба героев, о которой узнали зрители спектакля, распространяется на огромный список незнакомых им имен — и позволяет скорбеть о них как о знакомых. Таким образом, ритуал коллективной памяти переживается через обращение к структуре, которая близка к индивидуальной памяти.
Егоров говорит в этой связи о том, что для такого типа театра (он называет его публицистическим) крайне важно, чтобы человек мог почувствовать, что «происходящее — это не отдаленный рассказ про историю, а оно имеет отношение к тебе»[702]. В то же время важным эффектом спектакля режиссер называет желание посмотревших его людей самостоятельно разобраться в этой истории. Иначе говоря, спектакль становится поводом задуматься не только о настоящем, но и о прошлом. Таким образом, можно говорить, что спектакль сочетает в себе две не лишенные конфликта прагматики: индивидуальное соотнесение с трагическим прошлым в ритуале персонализированного памятования и критическое отношение к мифологизированному прошлому.
Отдельное внимание следует обратить на структуры, через которые в «Молодой гвардии» происходит идентификация — и разрыв — с трагическим прошлым. В начале второй части, когда звучат фрагменты из дневников, записок из тюрьмы и предсмертных записок молодогвардейцев, зритель ставится в положение читателя дневника или адресата записки — родственника. Именно через документ, написанный отцом одной из девушек, зритель впервые в этой части узнает о смерти молодогвардейцев — и о том, какой она была страшной. Разрыв идентификации здесь связан с указанием на смерть, а увидеть и пережить его предлагается глазами членов семей погибших. По Егорову, необходимость такого опыта связана с тем, чтобы человек, ознакомившись с определенной человеческой судьбой, никогда не захотел бы, чтобы с ним или его семьей произошло что-то подобное. Критической рефлексии подвергается в этом действии не само событие, а его интерпретации. Логика невозможной идентификации с погибшими распространяет этот персонализирующий эффект на всех погибших членов организации, перечисленных в завершающем спектакль ритуале.
Спектакль «Кантград» (2016) был поставлен режиссером Анастасией Патлай в Театре. doc. В команду проекта также вошли драматург Нана Гринштейн и режиссер-документалист (и историк по первому образованию) Михаил Колчин, работавший там в качестве исследователя. Спектакль основан главным образом на интервью с советскими переселенцами, собранных калининградской Ассоциацией устной истории под руководством историка Юрия Костяшова в конце 1980-х — начале 1990-х годов, и посвящен короткому периоду сосуществования немцев и советских переселенцев в послевоенном Калининграде.
В пьесе четыре персонажа: переселенка Екатерина Коркина (актриса Ольга Лапшина), немка Эмма Кляйн (Мария Сурова), влюбленный в нее (впоследствии ее муж) советский офицер (Николай Мулаков) и ее сумасшедший отец Эдмунд Краузе, думающий, что он Иммануил Кант (Александр Топурия). Реплики персонажей Коркиной и Кляйн в большой степени основаны на интервью, взятых как у их прототипов, так и у других калининградцев, описывавших реалии жизни в послевоенном городе. Персонаж Коркиной также дополнен фрагментами из ее воспоминаний. Персонаж советского офицера полностью «собран» из фрагментов интервью с другими советскими офицерами, но имеет реальный исторический прототип: Эмма Кляйн была замужем за советским офицером, умершим в 1959 году, и большинство сцен с его участием были написаны с опорой на ее интервью. Несколько сцен были добавлены драматургом. Персонаж отца Кляйн является вымышленным (из источников об отце Кляйн ничего неизвестно). Его реплики основаны на тексте Иммануила Канта «К вечному миру», книге его ученика Эрегота Васянского «Иммануил Кант в последние годы жизни», а также типичных ситуациях из жизни переселенцев и немцев в тот период, почерпнутых из интервью.
Сюжет пьесы строится вокруг историй двух женщин — Коркиной и Кляйн. Их жизни были напрямую затронуты «большой историей». Коркина переехала в Кенигсберг вместе с мужем и детьми после войны, впоследствии была репрессирована и провела несколько лет в лагере. Разлученная войной со своим мужем, Кляйн была вынуждена выживать в послевоенном городе вместе с двумя детьми и пожилым отцом. Она встречает советского офицера, который женится на ней и впоследствии помогает избежать переселения в Германию.
Нарративы персонажей включают множество отсылок, активизирующих память о недавнем противостоянии. Спектакль не скрывает трудностей жизни в полуразрушенном городе, как и воспоминаний об ужасах недавней войны. Дополнение речи документальных персонажей запоминающимися фрагментами из других интервью превращает каждого из этих персонажей во «всевидящих» наблюдателей жизни города с немецкой и советской сторон, а сам спектакль — в пространство обмена «воспоминаниями». При этом личные истории организованы в пьесе таким образом, что не позволяют задержаться на страданиях каждой из «сторон» дольше одной реплики.
Несмотря на то что немецкому населению жилось гораздо сложнее, чем советским переселенцам (для них почти не было работы, за исключением найма к советским переселенцам, на них не распространялась система распределения продуктов, в их дома заселяли переселенцев), реплики Коркиной также передают системные трудности послевоенной жизни и не исключают из поля зрения сложности, с которыми столкнулись все жители города.
Реплики обеих женщин и офицера включают эпизоды взаимного отторжения советского и немецкого населения («Нас немцами пугали»; «Замков на дверях квартир, в которых жили немцы, не было. Русские их все равно выламывали, потому что знали, что здесь живут немцы и отпора им, русским, никто не даст»[703]). В то же время в пьесе отражены эпизоды человеческого сочувствия, которое испытывали советские переселенцы к жившим в ужасных условиях немцам:
«На это девушка сказала, что тот офицер скотина, что она сама работает в столовой в сержантской школе, и предложила мне пойти туда»; «Он хотел заработать и огорчился, когда увидел, что все сделано. Я дала ему немного муки. Мне никогда в жизни еще не целовали руки…»[704]
Большинство касающихся повседневной жизни эпизодов пьесы не представляют эти эмоции в чистом виде, но скорее повествуют о сложном совместном существовании немцев и русских.
Жертвами войны и послевоенной неустроенности оказываются обе стороны. С войной связаны истории как о преступлениях нацистов на оккупированных территориях, так и об изнасиловании Кляйн советскими офицерами. С тяжелейшими условиями жизни немцев в послевоенное время связывается написание Коркиной письма в ЦК и ее последующий арест. Ни одна из этих историй не претендует на обобщение: история Кляйн заканчивается выражением ею сожаления о том, что простым людям приходится страдать из-за войны, в которой они не участвовали, а история Коркиной — воспоминанием о ее почти не удавшейся попытке выучить немецкий.
Наиболее эмоционально тяжелые фрагменты чередуются в пьесе с более нейтральными. Можно сказать, что трансляция ужасов послевоенной жизни не была целью авторов, что выразилось на самом первом этапе работы — во время отбора архивного материала. Так, по словам Михаила Колчина, он нашел во время работы в архиве столько страшного материала о смерти и насилии, что встреченные истории проявления человечности показались ему особенно ценными[705].
Ключевыми для биографий героинь являются именно эпизоды проявления чувств по отношению к недавним врагам, что ретроспективно объединяет остальные истории. Так, центральное место в нарративе Коркиной занимает история о том, как ее репрессировали за письмо в ЦК, в котором она обращала внимание властей на страдания немецких детей. В нарративе Кляйн это место занимает история ее любви и брака с советским офицером, в результате усилий которого она осталась в Советском Союзе после переселения калининградских немцев в Германию.
Чередование документальных сцен с вымышленными, где главную роль играет герой Краузе/Канта, переключает зрительское внимание на другие типы текста и взаимодействия. Важно, что этот персонаж не только связывает всех других, успевая вступить во взаимодействие с каждым из них, но и ставит зрителей в близкую им позицию. По отношению как к персонажам, так и к зрителю Краузе/Кант находится на дистанции, которая по сюжету связана с его безумием. В то же время, как об этом сказала драматург Нана Гринштейн, сумасшествие парадоксальным образом оказывается единственной возможностью осмыслить страшную реальность, связанную с войной:
— Неужели, чтобы работать с этой действительностью с помощью рацио, нужно сойти с ума — или полностью уходить в частность?
— Я думаю, что да. Сумасшествие — это для него некоторый выход наружу. Оставаясь нормальным человеком, он привязан к своему инстинкту самосохранения. Он будет выживать, поступать, исходя из своей биологической пульсации. Находясь вовне, он может осмыслить это, будучи несовременным, непризнанным, аисторичным. Но для этого придется расстаться с разумом и инстинктом самосохранения — что он и делает[706].
Интересно, что авторы, выражаясь словами Липовецкого и Боймерс, не находят способов самоостранения в самом документальном материале и вводят в пьесу дополнительного персонажа, на которого перекладывается эта функция. Несмотря на проблематизирующую работу свидетельств, они, скорее, ассоциируются с опытом, который не может осознать себя изнутри.
Через высказанные Краузе/Кантом идеи о «вечном мире» задаются координаты для понимания этого материала. Главной предпосылкой мирного сосуществования разных стран для него является разделяемое ими правовое устройство, что переносит акцент с противопоставления различных общностей (народов) на возможность диалога между ними. Общим основанием для этого диалога становится нежелание ими войны, грозящей обоюдным истреблением[707]. Эквивалентом этого основания в спектакле оказывается способность людей к жизни после войны и рядом с недавними врагами.
Таким образом, спектакль знакомит зрителя с историческими событиями, воздерживаясь при этом от их прямой оценки, но, скорее, предоставляя зрителю инструменты, при помощи которых он может открывать в самом себе чувствительность к людям в различных ситуациях.
Если рассматривать этот спектакль в категориях Рокема, то можно сказать, что он внимателен к документальному материалу, знакомит зрителя с малоизвестным эпизодом прошлого, но при этом при помощи персонажа Краузе/Канта проблематизирует театральную и историческую темпоральности. Этот персонаж находится одновременно внутри и вне истории, связывая немецкое прошлое Калининграда, представляемое в спектакле послевоенное время и пытающееся осмыслить историю живое время перформанса.
Глядя на российский театр 2010-х годов, разнообразие тем, к которым он обращался, источников, которые использовал, и способов их представления, можно сделать наблюдение об особенностях развития публичной истории в России. Можно сказать, что в этот период инициаторами обращения к прошлому для создания его публичных репрезентаций оказались прежде всего театральные художники, а не академические историки. Серьезность, глубина и масштаб этого обращения говорят о том, как много эти художники сделали для складывающегося поля публичной истории и как много может дать диалог с ними для академических исследователей.
— Gluhovic M. Performing European Memories: Trauma, Ethics, Politics. London: Palgrave Macmillan, 2013.
— Flynn M. Witness Onstage: Documentary Theatre in Twenty-First Century Russia. Manchester: Manchester University Press, 2019.
— History, Memory, Performance / Ed. by D. Dean, Y. Meerzon, K. Prince. London: Palgrave Macmillan, 2015.
— Schneider R. Performing Remains: Art and War in Times of Theatrical Reenactment. London; New York: Routledge, 2011.
— Якубова Н. Театр эпохи перемен в Польше, Венгрии и России, 1990–2010-е годы. М.: Новое литературное обозрение, 2014.