Андрей ЗавадскийMemory studies[886]
История и публичная история, память и наследие, традиция и миф… Как разобраться в этих формах бытования прошлого, способах взаимодействия с ним и жанрах письма о нем? Даже если не углубляться в разновидности истории, форматы публичной истории и типы памяти — не говоря уже о разных пониманиях мифа, традиции и наследия, — можно напрочь запутаться в этих метаморфозах прошлого. С другой стороны, проводить между ними строгие дисциплинарно-концептуальные границы не всегда целесообразно, учитывая, что объединяет эти подходы именно прошлое. Вот и авторы этой книги не обязательно разграничивают публичную историю и память, порой говоря об истории и памяти в публичном пространстве через запятую или представляя память как форму публичной истории[887].
И все же некоторые различия между историей, публичной историей и памятью/memory studies имеются. Так, принимаясь за анализ репрезентаций прошлого, например, в московском Музее истории ГУЛАГа, любому исследователю предстоит определиться, что именно анализировать и как. С одной стороны, речь о музее истории ГУЛАГа, то есть пространстве, где разъясняется конкретный фрагмент прошлого. С другой стороны, музей — это публичная институция, рассказывающая о фрагменте прошлого и использующая для этого рассказа разные инструменты и приемы; в этом случае мы имеем дело с музеем как пространством публичной истории[888]. Наконец, любой — не обязательно исторический — музей можно рассматривать как актора (культурной) памяти, и рамкой анализа в данном контексте станут memory studies. Таким образом, даже когда дело касается «одного и того же» прошлого, перспектива взгляда на это прошлое имеет значение.
Эта глава посвящена взаимоотношениям публичной истории и памяти/ memory studies. Публичная история понимается здесь как междисциплинарное поле знания о формах бытования прошлого в публичном пространстве и как совокупность практик, эти формы создающих, а memory studies — как научное направление (тоже междисциплинарное), изучающее разные виды памяти о прошлом и их взаимодействие с настоящим. При этом не только прошлое и его разные формы бытования в публичном пространстве, но и историческая наука находятся в фокусе данной главы.
В историографической части главы я пытаюсь ответить на два вопроса. Во-первых, чем отличаются публичная история и память/memory studies? И во-вторых, в каких взаимоотношениях находятся в поле гуманитарного знания эти исследовательские направления, формы бытования прошлого и практики их создания? Во второй части главы я рассматриваю два кейса, иллюстрирующих пересечения и различия публичной истории и памяти/ memory studies.
Теория
Чем отличаются публичная история и память/memory studies? Прежде всего взаимоотношениями с исторической наукой — и соответственно с прошлым. Историки, подобно археологам, ведут раскопки (то есть работают с источниками), обнаруживают исторические (арте)факты, скрупулезно очищают их кисточкой (проверяют, осмысляют, устанавливают между ними связи) — и складывают в «Историю». Разумеется, после лингвистического поворота в историографии[889] и знаковых трудов Хейдена Уайта[890] такое представление об исторической науке справедливо считается идеализированным: говорить о том, что работы историков состоят сугубо из фактов и их объективных интерпретаций, сегодня невозможно: «Исторические произведения являются „вербальными вымыслами, содержание которых в той же степени придумано, как и найдено“»[891]. Иными словами, работая с источниками и фактами, историки создают повествование о прошлом. Однако, даже несмотря на расшатанные постмодернизмом эпистемологические колонны, в основе исторического письма все-таки остаются осмысление фактов и событий, анализ взаимосвязей и тенденций — установление положения дел в прошлом.
Публичная история на то и «история», чтобы быть связанной с исторической наукой. Но эта связь напоминает близость матери с ребенком после перерезания пуповины — она очевидная и предельно тесная, но уже не «материальная». Если развить метафору, то, хотя взаимоотношения исторической науки и публичной истории остаются интимными — их, словно материнское молоко, связывает прошлое, — апелляция публичной истории к категории публичности указывает на неизбежную сепарацию ребенка от родителя. Генезис публичной истории как дисциплины, кратко описанный во введении к этой книге, предполагает если не демократизацию исторического знания, то по крайней мере приобретение публикой определенной автономности во взаимодействии с прошлым. Характерные для исторической науки критическая работа с источниками, обнаружение и проверка фактов, а также установление между ними взаимосвязей — уже не обязательно в фокусе публичной истории (хотя рассматриваемые Варварой Склез в этой книге кейсы спектаклей «Молодая гвардия» и «Кантград» — отличные примеры обратного[892]). Пространство публичной истории создается и населяется людьми разных профессий, обладающими разным уровнем исторического знания, и то, какие формы это знание приобретает в процессе создания репрезентаций прошлого, обусловливается контекстом. Поэтому один из вопросов публичной истории как исследовательского направления — что происходит с историческим знанием и, шире, с прошлым в процессе его публичного осмысления[893] (наряду с тем, какие инструменты при этом используются).
Память тоже связана с исторической наукой и прошлым, но эта связь гораздо тоньше. В основе memory studies не столько само прошлое, сколько взаимодействие с ним индивидов и групп сегодня. Память представляется пространством субъективного и эмоционального: исследователи памяти считают ангажированность, пристрастность и даже заблуждение вещами нормальными и необходимыми[894]. Историческое знание — то, что «произошло на самом деле», — не обязательно носит в этом контексте принципиальный характер: и личные воспоминания, и групповые могут находиться в стороне от фактов или даже противоречить им. Это ни в коем случае не означает, что memory studies игнорируют историческое знание. История и память отнюдь не существуют в параллельных измерениях (хотя на ранних стадиях развития memory studies такой подход был распространенным). Скорее, историческая наука призвана проверять, подкреплять и по необходимости корректировать память[895].
Второе важное различие между memory studies/памятью и публичной историей заключается в их отношениях с настоящим. Вообще, прошлое во всех своих формах бытования так или иначе «отвечает требованиям настоящего»[896]. Но если публичная история теснее связана с исторической наукой, демонстрируя свою близость к настоящему через интерес к тому или иному фрагменту прошлого, а также через интерпретации и фрейминг фактов, то память может не иметь с «реальным» прошлым ничего общего. В качестве наиболее яркого примера можно привести концепцию постпамяти Марианны Хирш, описывающую наследование детьми и внуками переживших Холокост травмы и воспоминаний своих предков[897], или феномен апроприированных воспоминаний, когда человек помнит то, чего с ним не происходило и не могло произойти. Иными словами, память — это не прошлое, а то, как мы к этому (воспринимаемому или даже воображаемому) прошлому относимся; это роль, которую прошлое играет в нашем понимании себя, своего настоящего и будущего.
В-третьих, memory studies/память и публичную историю различают взаимоотношения с публичным пространством. Публичная история — что очевидно уже из названия — неотделима от понятия публичного. Это история в публичном пространстве. По игривому и вместе с тем вполне точному определению Барбары Франко, публичная история может означать историю «for the public, of the public, by the public, and with the public»[898]. Однажды я перевел это как «историю для людей; историю людей; историю, которую пишут сами люди; и историю, создаваемую историками совместно с непрофессионалами»[899], но в настоящем контексте «людей» и «непрофессионалов» вполне можно заменить на «публику». Память же не обязательно публична. Так, личные воспоминания остаются частью приватной сферы до тех пор, пока их носитель не поделится этими воспоминаниями с той или иной аудиторией. В каком-то смысле то же самое можно сказать о семейной памяти и памяти небольших групп и сообществ, хотя здесь принципиальным становится то, как понимается публичная сфера.
Концепция Юргена Хабермаса[900], наиболее известная из теоретизаций публичного, предполагает существование единой буржуазной публичной сферы как отдельного от государства пространства артикуляции общественных интересов. Однако критики Хабермаса — среди которых Рита Фелски, Нэнси Фрейзер, Майкл Уорнер, Роберт Эйсен и другие[901] — указали в 1990-х на то, что хабермасовская модель исключает из публичной жизни разные группы (например, женщин), а также игнорирует проблемы неравенства и социальной иерархии. Если распространить эту критику на сферу взаимодействия с прошлым, то получается, что публичная сфера, по Хабермасу, исключает не только семейные, но и любые другие групповые воспоминания, не входящие в пространство доминирующего дискурса. В результате дискуссий между упомянутыми и другими исследователями родилась теория множественной публичной сферы (multiple public sphere), предполагающая, что социальная жизнь состоит «из многочисленных пересекающихся друг с другом и неравных публичных сфер (publics)»[902]. Помимо прочего, такой подход означает, например, что бабушка, делящаяся с внуками собственным опытом коллективизации, в некотором смысле «опубличивает» свои воспоминания.
Наконец, публичная история и память/memory studies различаются взаимоотношениями с этикой. Следовать профессиональным этическим стандартам (уважать подлинные исторические документы, исправно указывать используемые источники, не заниматься плагиатом и т. д.) есть обязанность каждого историка, как академического, так и публичного. «Важнейший продукт, предлагаемый историками, — это истина о прошлом», а найти ее можно «только посредством честного анализа первоисточников»[903]. Честность представляется историкам ценнее даже (стремления к) объективности: Карл Райант, один из пионеров устной истории, не видит проблемы «в использовании исторических фактов <…> для отстаивания определенной позиции, если историк честен в отношении используемого материала и привносимой в процесс ангажированности»[904]. Выступая в 1983 году на встрече Национального совета по публичной истории США с докладом «Действительно ли тот, кто платит, заказывает музыку?»[905], Райант подчеркнул, что, даже работая на заказчика — например, из сферы бизнеса, — (публичный) историк обязан строго следовать этическим стандартам. В стандартах профессиональной деятельности Американской исторической ассоциации этике исследовательской и публичной работы уделяется особое внимание:
Заниматься историей в публичной сфере — серьезнейший вызов, потому что, когда историки коммуницируют с широкой общественностью, они обязаны предоставлять ей не только какую-то конкретную интерпретацию или голые факты, а наилучший пример практик исторического исследования как такового. Это значит, что они должны с неизбежностью балансировать между собственным желанием представлять ту или иную точку зрения и обязанностью придерживаться стандартов, общих ценностей, лежащих в основе их общепрофессионального авторитета[906].
Таким образом, этика публичной исторической деятельности укоренена в этике исторической науки и при этом — так как публичные репрезентации прошлого создаются не только историками, но и журналистами, художниками, кинематографистами и другими профессионалами — включает в себя стандарты соответствующих сфер деятельности. Разумеется, требования к журналистскому историческому проекту и вдохновленному историческим событием роману не одни и те же, но даже автор последнего, если он претендует на художественное отражение в его произведении именно прошлого, соотносится с представлениями об описываемых событиях современной ему исторической науки.
Что касаетсяmemory studies, то, помимо профессиональных этических стандартов, схожих с описанными выше, эта дисциплина характеризуется онтологической связью с этикой. Интерес к памяти не только как биологическому, но и как социальному феномену начинает формироваться на рубеже XIX–XX веков — в работах Анри Бергсона, Аби Варбурга, Зигмунда Фрейда, Мориса Хальбвакса и других исследователей. Историк Джей Уинтер называет это первым бумом памяти[907]. Оформляться в отдельное исследовательское поле memory studies стали только после Второй мировой войны, в 1970–1980-х годах (пусть и с временной задержкой, связанной со стремлением послевоенных обществ достичь политической и экономической стабильности), в ходе второго бума памяти[908]. Осмысление Холокоста и событий XX века в целом — и, шире, разочарование в модернизме — породило желание переоценить прошлое и предпринять усилия для того, чтобы оно не повторилось. Именно в это время, в результате сложного и длительного процесса, произошло переориентирование мемориальной культуры с героического нарратива на жертвенный[909]. Наступила эпоха «свидетеля времени», перед которым стоит моральная обязанность рассказывать о пережитом[910]. Этический принцип «никогда снова», направленный на предотвращение повторения ужасов нацизма, ГУЛАГа и т. п., стал фундаментом новой мемориальной культуры[911].
Но даже когда речь идет не о «трудном» прошлом, этическое измерение играет важную роль в memory studies. Постмодернистские интеллектуальные разработки, движения за эмансипацию социальных групп и за права человека, деколонизация и постколониальные исследования, а также другие схожие процессы второй половины XX века привели к оформлению идеи восстановления исторической справедливости. Нарративы о прошлом стали дробиться и умножаться: зазвучали истории, которые прежде замалчивались или маргинализировались. Безусловно, эти трансформации повлияли не только на память, но и на историческую науку и публичную историю:
Исследования прошлого никогда не были более инклюзивными, более разнообразными по фокусу, более творческими в методологическом смысле и более внимательным ко всему спектру культурной документации. <…> Голоса, которые долгое время подавлялись, [и] люди, которые когда-то подвергались маргинализации, сейчас слышимы и интегрируются в историческую науку. Это точно самое важное и масштабное развитие в написании и преподавании истории за последние три десятилетия[912].
Однако именно развивающиеся мемориальная культура и исследования памяти послужили этим изменениям стимулом и контекстом. И в мемориализации Холокоста как основы послевоенной европейской — и, шире, «западной» — культуры[913], и в стремлении выйти за границы национальных рамок памяти через теоретизирование транснациональной, «путешествующей памяти» (travelling memory)[914], и в анализе «опережающей памяти» (anticipatory memory) в посвященных изменению климата и экологическому кризису художественных произведениях[915], и в усилиях по деколонизации прошлого в рамках «мультинаправленной памяти» (multidirectional memory)[916] прослеживается отчетливая этико-активистская компонента, сближающая исследователей memory studies с (гражданским) обществом и ценностями демократии[917].
При этом не только у memory studies, но и у памяти как таковой есть этическое измерение. Философ Авишай Маргалит задается вопросом, обязаны ли мы помнить людей и события прошлого, и приходит к выводу о том, что «[т]огда как существует этика памяти, морали памяти очень мало»[918]. Различие между этикой и моралью в его концептуализации заключается в том, что первая регулирует наши отношения с близкими, а вторая — с незнакомцами и человечеством в целом. Ареал морали памяти, по Маргалиту, ограничен преступлениями против человечества, то есть случаями посягательства на человеческую общность. В этом смысле память о геноцидах (например, Холокосте) должна бы способствовать возникновению общемирового сообщества памяти, однако — несмотря на ряд знаковых попыток теоретизации «космополитической», «глобальной» памяти[919] — этого пока не произошло. Этика памяти, в свою очередь, подразумевает необходимость помнить групповое прошлое — семьи, сообщества и т. д. Тут Маргалит указывает на риск отождествления этики памяти с традиционализмом как доктриной или идеологией, которые призваны охранять традицию: «Традиционализм по определению отстаивает лояльность к прошлому. Задача этики памяти — определить, в чем заключается эта лояльность в плане памятования»[920].
Второй вопрос этой главы — в каких дисциплинарных взаимоотношениях находятся memory studies и публичная история[921]. Существует два основных подхода к соотношению этих двух дисциплин (или, точнее, междисциплинарных полей знания): со стороны исторической науки и со стороны исследований культуры. Прежде чем перейти к анализу этих подходов, вкратце остановлюсь на взаимоотношениях истории и памяти.
Долгое время история противопоставлялась памяти: такой позиции придерживались среди прочих Морис Хальбвакс, Пьер Нора, Йосеф Хаим Йерушалми[922]. Даже сегодня, по мнению Джеффри Кабитта, многие исследователи стремятся найти памяти противопоставление — «и история, представляемая как объективный, с претензией на авторитетность, гомогенизирующий нарратив коллективного прошлого, по-прежнему является самым распространенным кандидатом на эту роль»[923]. Тем не менее с 1980-х годов происходит сближение истории и памяти: все чаще они рассматриваются в комплементарной, симбиотической связи друг с другом:
Подобное сближение объясняется принципиальным повышением ценности воспоминаний и устных преданий. Позитивистская историческая наука упирается в свои границы там, где умолкают ее источники. Преодолеть эти границы помогают устные свидетельства и предания, особенно тогда, когда в постколониальных странах оказывается разрушенной местная культура или когда после геноцида возникает посттравматическая ситуация и архивные документы не в состоянии зафиксировать пережитое. В таких обстоятельствах повышается ценность живого опыта, личных воспоминаний, субъективных свидетельств, особенно значимость морального свидетеля, который на собственном опыте хотя бы отчасти испытал то, что выпало на долю жертв[924].
По наблюдению Алейды Ассман, послевоенная мемориальная культура способствовала преодолению пропасти «между научно-исторической и мемориально-ориентированной трактовкой прошлого»[925]. Ссылаясь на работы Саула Фридлендера и Поля Рикера, Ассман пишет о том, что мемориальная перспектива помогает дополнить историческое исследование эмоциональным компонентом и индивидуальным переживанием, демонстрирует «мемориальную функцию исторического исследования как памяти», а также акцентирует этическую ориентацию исторического исследования[926]. Что это означает в контексте взаимоотношений публичной истории и памяти/memory studies?
На фоне происходящего сближения истории и памяти публичная история представляется историкам прежде всего сферой практического применения профессионального исторического знания, а память — методологическим подходом в рамках исторической науки[927]. Получается, что историки создают знание, используя в том числе метод устной истории (то есть обращаясь к личным свидетельствам тех, кто пережил историческое событие), а это знание затем попадает в публичное пространство и там осмысляется дальше. В этом контексте Томас Ковин называет публичную историю «очень хорошим примером того, как история и память влияют друг на друга»[928]. По замечанию Дэвида Глассберга, исследования памяти — это не настолько новое поле знания, как может показаться: «[И]сторики давно интересуются тем, как идеи об истории менялись во времени. Десятилетиями мы преподаем историю представлений историков об истории и называем это историографией»; «литературные критики и историки искусства изучают образы прошлого в работах художников и писателей»; политические историки исследуют то, как в разные периоды менялись репутации Томаса Джефферсона и Авраама Линкольна…[929] Memory studies, по мнению Глассберга, отличает в этом контексте не предмет исследования, а подход:
Тогда как более ранние исследования стремились охарактеризовать представления о прошлом конкретной группы или институции, новые исследования прежде всего пытаются понять взаимоотношения между разными версиями прошлого в публичном пространстве. <…> [Н]овые подходы делают упор на множестве разных смыслов, которые аудитории извлекают из одной и той же исторической репрезентации[930].
Иными словами, memory studies обнажили, что у каждого человека свое прошлое — и каждый человек сам себе историк. Индивиды и группы интерпретируют и используют прошлое по-разному[931]. Публичная история предстает в этом контексте своего рода зонтичным термином, описывающим существующие в публичном пространстве репрезентации прошлого, создаваемые как академическими историками, так и другими акторами. В основе публичной истории — идея коллаборации, взаимодействия разных индивидов и аудиторий. Историки в этом контексте выступают, с одной стороны, «поставщиками» знания о прошлом, на основе которого создаются его публичные репрезентации, а с другой — своего рода привратниками («гейткиперами», если воспользоваться термином из communication studies), призванными стоять на страже таких репрезентаций: критиковать, исправлять, корректировать их.
С точки зрения исследователей памяти, происходящих не из исторической науки, а из других областей знания (литературоведения, cultural studies и других), память — это понятие, объединяющее и историческое знание, и формы его публичной репрезентации, и коллективные воспоминания сообществ и обществ. Основываясь на концепции «Культура как память» Юрия Лотмана и Бориса Успенского, в рамках которой культура понимается как ненаследственная память общества[932], Алейда Ассман представляет «культурную память» как включающую все формы существования прошлого в обществе[933]. Историческая наука видится в этом контексте способом исправления ошибок и корректировки форм бытования прошлого, но уже не последней инстанцией «исторической истины». Публичная же история
выступает инструментом по возвращению истории в лоно культурной памяти, инструментом, с помощью которого делается попытка восстановить поврежденный (если не сказать разрушившийся) мост между исторической наукой и другими формами прошлого[934].
Если упростить, то зонтичным термином в этой перспективе выступает (культурная) память: она включает в себя историю, которая корректирует воспоминания, и публичную историю, которая помогает извлечь историческое знание из вакуума академической науки и сделать его достоянием общественности.
Практики
В этой части главы я рассматриваю два кейса, которые иллюстрируют разные подходы к «одному и тому же» прошлому. Первый кейс посвящен дискуссиям вокруг «28 панфиловцев», состоявшимся в российской публичной сфере в 2015–2018 годах. Второй — парку «Музеон» в Москве.
В 2015 году Государственный архив Российской Федерации (ГАРФ) опубликовал скан справки-доклада «О 28 панфиловцах» от 10 мая 1948 года — документа, подготовленного по результатам расследования Главной военной прокуратуры СССР[935]. В справке сообщалось, что «подвиг 28 панфиловцев» — выдумка журналистов газеты «Красная звезда», где впервые появилась заметка об этом событии. Согласно этой заметке, 16 ноября 1941 года, в ходе обороны Москвы, 28 воинов 316-й стрелковой дивизии под командованием генерал-майора Ивана Панфилова за четыре часа боя уничтожили 18 вражеских танков и погибли все до одного. В июле 1942 года 28 панфиловцам посмертно присвоили звание Героев Советского Союза, хотя еще ранее у властей возникли сомнения в реальности произошедшего[936]. Как отмечает историк Сергей Мироненко, до 2016 года руководитель ГАРФ, уже с 1942 года среди живых стали появляться бойцы из тех самых 28 панфиловцев, которые значились в списке похороненных. И когда появился седьмой «воскресший», то началась проверка. Материалы расследования были переданы Андрею Жданову, секретарю ЦК ВКП(б) по идеологии, и несколько десятилетий никто не знал об их существовании[937].
Несмотря на проведенное расследование, доказавшее сфабрикованность «подвига», история о «28 панфиловцах» стала одним из самых известных мифов Великой Отечественной войны. Поэтому обнародование ГАРФ справки о результатах этого расследования, вкупе с интервью Сергея Мироненко газете «Коммерсантъ», вызвало бурные дискуссии. В этом интервью Мироненко рассуждает с позиций исторической науки:
Есть исторические факты, есть документы, которые их подтверждают. А всем остальным пусть занимаются психологи. <…> [Д]рался с танками весь полк, погибло более 100 человек. Но героями стали «28 панфиловцев», о героизме которых полковые командиры узнали из газетного очерка. Беда советского строя в том и заключалась, что придуманные герои были намного важнее реальных[938].
Он убежден, что исторический факт важнее, чем героический миф, — и задача историка заключается в том, чтобы корректировать существующие публичные репрезентации прошлого, исправлять имеющиеся в них ошибки. Одним из самых ярых критиков Мироненко стал (сегодня уже бывший) министр культуры Владимир Мединский:
Мое глубочайшее убеждение заключается в том, что, даже если бы эта история была выдумана от начала и до конца, даже если бы не было Панфилова, даже если бы не было ничего, — это святая легенда, к которой просто нельзя прикасаться. А люди, которые это делают, мрази конченые[939].
Более культурно мысль министра культуры ранее выразил интервьюер Мироненко, журналист Виктор Хамраев: «Наверное, ничего страшного, если [результатов расследования о подвиге 28 панфиловцев] „никто не знал“. Я с детства считал их героями, и мне не хочется думать по-другому». С точки зрения memory studies такая позиция не является недопустимой: в коллективных воспоминаниях факты действительно носят второстепенный характер — гораздо важнее то, как конкретные воспоминания конструируют настоящее и что они об этом настоящем рассказывают. Однако память, как я отмечал выше, не игнорирует знание о прошлом — напротив, оно призвано служить рефлексии о воспоминаниях и их коррекции. В этом смысле Мироненко (в упомянутом выше интервью) также привносит в свою аргументацию перспективу memory studies:
Фальсификация, а лучше сказать по-русски — ложь, выдумка, это подделка под видом правды, способна зародить сомнение относительно правдивых фактов массового героизма времен Великой Отечественной войны. Это как в суде. Если среди множества подлинных доказательств попадается откровенная фальшивка — всем недоверие.
Если рассматривать позицию Мединского (как и позицию Хамраева) с точки зрения памяти, она не вызывает чувства противоречия. Но проблема в том, что Мединский высказывался не как специалист по памяти и даже не как историк, а как политик. Выступая в качестве историка, он мог бы перепроверить представленные ГАРФ и Мироненко документы — и согласиться (или не согласиться) с их подлинностью[940]; в качестве исследователя памяти он мог бы сказать, что факты менее важны, чем значение данного воспоминания для конкретного мнемонического сообщества. Однако как актор исторической политики российской власти Мединский резко исключил возможность отношения к «подвигу 28 панфиловцев», которое расходится с официальной версией. В рамках этой политики происходит то самое отождествление этики памяти с традиционализмом, о котором пишет Маргалит: в России создана нормативная память о победе в Великой Отечественной войне, карающая любые попытки выхода за рамки «разрешенного к вспоминанию». Поэтому «мрази конченые» — это не просто символ столкновений перспектив (публичной) истории и памяти, а упакованная в обертку memory studies ригидная охранная позиция, не допускающая характерных для мемориальной культуры дискуссий и размышлений. Неприятие этой позицией научной аргументации привело к потере Сергеем Мироненко должности директора ГАРФ, которую тот занимал почти четверть столетия[941].
Московский парк «Музеон» — это музей скульптуры под открытым небом, где собраны памятники советской эпохи, работы неофициальных советских скульпторов, а также скульптуры современных художников. Парк был создан указом мэра Юрия Лужкова в 1992 году, хотя это решение стало скорее реакцией на реальность, чем актом ее преобразования: в пространство между Крымским валом, набережной Москвы-реки и Мароновским переулком к тому моменту стихийно — Светлана Бойм называет эти события «иконоборческим карнавалом вокруг уличных памятников советским героям»[942] — свезли несколько сотен демонтированных в результате распада СССР монументов и статуй. К началу 2010-х «Музеон» из «сада тоталитарной скульптуры»[943] окончательно превратился в «склад ненужных скульптур» — так, «на Аллее меценатов, где должны были появиться памятники Морозову и Третьякову, прописались бронзовые бюсты меценатов нынешних и тех, кто себя к ним причисляет. Например, директора магазина и владельца автосервиса»[944]. В 2011–2012 годах, по инициативе руководителя департамента культуры Москвы Сергея Капкова, «несанкционированные» памятники были демонтированы, а «Музеон» подвергнут реконструкции. По созданному архитектором Евгением Ассом плану[945] «Музеон» облагородили, а в 2015 году объединили с парком Горького и Крымской набережной «в единую рекреационную зону»[946]. Сегодня в «Музеоне» представлены более 800 скульптур, объединенных в тематические группы, каждая из которых посвящена тому или иному периоду истории советской и российской скульптуры[947].
Что представляет собой этот скульптурный парк в центре Москвы? Действительно ли его можно рассматривать в качестве музея советской/российской скульптуры? Что можно понять об этом пространстве, если посмотреть на него сквозь линзы публичной истории и memory studies?
Если подходить к «Музеону» как музею скульптуры, то возникает два вопроса. Во-первых, вопрос художественной ценности собранных там монументов. Как известно, в парке представлены не только работы знаменитых советских скульпторов — Евгения Вучетича, Сергея Меркурова, Веры Мухиной, Ильи Шадра и других, — но и ряд стандартных, калькированных Лениных, Сталиных и прочих советских деятелей[948]. Даже на сайте «Узнай Москву», созданном совместными усилиями московских департаментов культуры, образования, культурного наследия и других, отмечается, что художественная ценность части коллекции скульптурного парка «может быть спорна»[949]. Критик и куратор Валентин Дьяконов называет «Музеон» «кладбищем» скульптур: по его мнению, представленные в парке работы «по большей части не представляют никакой ценности, это обезличенная продукция, которой могло бы и не быть». Парк — и это во-вторых — «можно было бы использовать для создания ретроспективной выставки российской скульптуры, которая бы объясняла широкой аудитории историю развития скульптуры от контррельефов Татлина до полуабстракций Горшкова», считает Дьяконов, однако для этого «Музеон» недостаточно работает с современной скульптурой[950].
С точки зрения публичной истории «Музеон» можно было бы рассматривать как пространство рефлексии над советским прошлым:
Одной из задач музея всегда было сохранение этих уникальных памятников, отношение к которым менялось по ходу изменения политического курса страны. Все находящиеся в коллекции скульптуры и знаковые сооружения советского периода обладают <…> ценностью исторической, они являются артефактами своей эпохи, необходимыми для ее изучения. В связи с этим одной из целей музея является их сохранение и научное описание[951].
Здесь также возникает ряд вопросов. Например, как контекстуализированы эти артефакты, какую историю — какие истории — они рассказывают? Как сотрудники «Музеона» обращаются с историческими фактами? В этом контексте решение не реставрировать дефекты и сломы на памятниках, сохранив их как свидетельства времени, представляется оправданным и верным. В частности, памятник Сталину работы Меркурова (поврежденный, согласно сайту парка Горького, в ходе демонтажа в 1991 году, а по ироничному утверждению Бойм — хулиганами, которые отнюдь не стремились совершить политический акт, а всего лишь позарились на розовый гранит, ценившийся любителями «евроремонтов»[952]) было решено не ремонтировать: «Каменные раны остались как символ конца советской эпохи. Так и стоит сейчас Сталин — с раздробленным носом и отколотыми ступнями»[953]. Однако, как известно, некоторые «оскорбительные надписи» (например, «Феликсу конец» и «Долой палачей» на Феликсе Дзержинском) были в итоге замазаны, что говорит как минимум о непоследовательном отношении «Музеона» к исторической материальности[954]. Но самое главное, «Музеон» не позиционирует себя как пространство публичной истории:
Первые годы Музеон, как известно, был собранием скульптур советского периода. Но со временем здесь стали проводить симпозиумы скульптур, часть работ так и осталась на территории парка. Например, Олег Гаркушенко привез сюда целую серию фигур: «Сходящий в ад», «Слепой», «Собирающий камни», «Возвращение блудного сына», «Другое сотворение мира»[955].
В рамках memory studies ситуация с «Музеоном» представляется еще более сложной (или, напротив, гораздо более простой?): назвать это пространство парком памяти нельзя и при большом желании. И это даже несмотря на то, что с 1998 года в «Музеоне» имеется тематический раздел, посвященный жертвам сталинских репрессий и представленный скульптурной композицией Евгения Чубарова. Проблема этого раздела в том, что существует он в контексте памятников Сталину, Ленину и Дзержинскому, расположенных в шаговой доступности. Какую память создает и транслирует структурированное таким образом пространство? С теоретической точки зрения можно было бы обратиться к концепции «агонистической памяти» — модели памяти, предполагающей сосуществование в одном пространстве разных, в том числе противоречащих друг другу нарративов о прошлом. Агонистическая память предполагает диалог между этими нарративами — причем, что принципиально важно, диалог, который не направлен на обязательное достижение консенсуса[956]. Однако как поместить в эту модель бронзового Деда Мазая Александра Таратынова («скульптуры номер один» для российских посетителей «Музеона»[957]) и другие подобные объекты? Каким образом создается пространство для рефлексии о прошлом и настоящем — обязательный компонент агонистической памяти? Если суммировать, «Музеон» представляет собой сочетание нескольких перспектив, что на практике трансформируется в место для прогулок и фотосессий, нежели в пространство для размышлений о советском прошлом и/или российском настоящем. Это больше не сад тоталитарной скульптуры, «а нечто гораздо более повседневное и приятное»: процесс, который Бойм в конце 1990-х охарактеризовала как превращение «искусства памяти» в «искусство досуга», успешно завершился[958]. Само по себе это не обязательно плохо, но нужны ли для такого времяпрепровождения Ленины и Сталины?
Подводя итоги, хочется подчеркнуть, что и публичная история, и память/memory studies имеют дело с прошлым и его бытованием в настоящем. Но разница между этими двумя перспективами позволяет и исследователю, и практику заострить внимание на конкретных аспектах, которые играют ключевую роль для одного направления и второстепенную — для другого.
— Cauvin T. Public History: A Textbook of Practice. London: Routledge, 2016.
— Erll A. Memory in Culture / Transl. by S.B. Young. Basingstoke: Palgrave Macmillan, 2011.
— Franco B. Public History and Memory: A Museum Perspective // The Public Historian. 1997. Vol. 19. № 2. P. 65–67.
— Glassberg D. Public history and the study of memory // The Public Historian. 1996. Vol. 18. № 2. P. 7–23.
— Winter J. Remembering War: The Great War between Memory and History in the Twentieth Century. New Haven: Yale University Press, 2006.
— Ассман А. Распалась связь времен? Взлет и падение темпорального режима Модерна. М.: Новое литературное обозрение, 2017.
— Сафронова Ю.А. Историческая память: Введение / 2-е изд. СПб.: Изд-во ЕУСПб, 2020.