Все в саду — страница 21 из 67

Замерз на улице за неделю до Рождества.


“Отвратный городишко, особенно неприятный при дождливой погоде. Настроение паршивое из-за дождя, превращающего землю в слякоть, по которой ползают не менее отвратительные твари на двух ногах, в большинстве бывшие «шурики» из лагерей, а это уже не люди.

Купил Достоевского «Бедные люди». Я не знал, что Ленин так уничтожающе отзывался о нем. Не согласен. Ни Ленин, ни Сталин не испытали ужаса каторги, как Достоевский. Да черт бы побрал эту человеческую судьбу-матушку!

Хочется Булганину задать вопрос: что должны делать актеры-певцы и танцоры с 30 до болет? Воровать? Христарадничать? Что я сейчас делаю на сцене? Это неприкрытый позор и издевательство над публикой. Мне пора уходить к е… матери. Боже мой, если бы сейчас можно было что-нибудь принять, чтобы сразу окочуриться, я бы ни на минуту не задумался. Что меня ждет f Старость и нищета. Будь проклята эта хваленая жизнь артиста!

Завтра куплю материал для летнего костюма – метр стоит 200 рублей, хороший серый цвет с белой полоской. Вместе с шитьем обойдется рублей в 1.300, да хорошая цветная рубашка, три галстука (красный, синий, зеленый), серая фетровая шляпа, а потом сразу на кладбище.

Все удивлены, что я безразлично воспринимаю якобы пришедшую мне реабилитацию. Это настолько поздно, что для меня не играет никакой роли. Скорее я воспринимаю это как своего рода более изощренное наказание. Мне прощения не надобно, меня устроит извинение. Я, у кого отняли самый лучший период жизни, тот, который является расцветом творческих сил каждого человека. Надобно принести извинение, хотя и оно уже ничего не дает. Правда, немного поздновато. Как бездарно прошла моя жизнь! А ведь из меня могло кое-что получиться. Я оказался сорняком. Нечто вроде василька.

Холодно. Вот-вот выпадет снег, что я буду делать без пальто? Можно простудиться. Вчера на голос поднажал, да и публичка попалась кремневая. Второй концерт в клубе Баранова прошел несколько лучше, чем первый, в клубе Лобкова. Самым запоминающимся событием останется посещение дома, в котором прошло детство Ленина. Я вышел, как из храма после исповеди: очистившимся от всех грехов. Мама! Милая моя мама! Успокой меня и не допусти что-нибудь совершить над собой. Скорее, скорее получить пенсию и уйти из этого кромешного ада, именуемого искусством. Всё! Поездка окончена, и в моей власти больше не встречаться с этими суками”.

Вадим Козин, “Проклятое искусство


А за окном – ледяная магаданская вьюга. А за окном – двадцатого века конец, ровесника и надзирателя, века-вохровца, века-волка, века-пахана.

Конец.

И встал он, и, шаркая, вышел за дверь. От слепенькой коридорной лампочки блеснула хромированная табличка с именем постояльца.

Дверь так и осталась открытой.

И три пролета вниз, и дверь подъезда нараспашку – вот она, воля.

И пошел он магаданской улицей – безлюдной, пустой.

Заживо помер каждый встречный,

Мимо прохожий – никто не обнял.

Такое безлюдье, что не остановил его никто, его, девяностодвухлетнего с детскими глазами старика.

Но в глазах уже не было страха – только небо, бесцветное магаданское небо, он знал, что век – кончается.

Так он и шел по воле,

шел, шел

и упал.

Закружили над седым пушком детской полысевшей головы снежинки-вакханки:

– Дед, дед – чё лежишь раздет?

И завыла метель гиблую свою песню.


Дверь так и осталась открытой, блеснула латунная табличка с именем ушедшего постояльца. Больше ни у кого в Магадане на дверях табличек не было, только номера, не то что в Ленинграде. На табличке было имя:


ВАДИМ АЛЕКСЕЕВИЧ КОЗИН


А из комнаты со старенького магнитофона тихо неслось:

– Смейся, смейся громче всех, милое создание,

Для кого веселый смех – для меня страдание,

Для кого веселый смех…


“По новому стилю Рождество Христово – «Рождество твое, Христе, Боже наш, воссия мирови свет разума». Дореволюционные газеты и журналы были полны святочными рассказами и былями. В ночь перед этим днем, считалось, совершались чудеса, добрые дела и разные истории, кончающиеся счастливым исходом. Рождественская звезда… Рождественская елка… Детские радости и мечты… Куда всё это кануло? Холод, мрак, одиночество. Одиночество не потому, что люди оставили, нет! А потому что люди не стоят этого сближения. Нет людей. Не стало людей. Нет веры в людей. И оттого на душе мрачно. Не от старости мрачно, а от черноты души человеческой.

Во сне я пел, как раньше, легко и свободно. Это, очевидно, перед смертью. Мать рассказывала, что бабушка перед смертью часто пела во сне. Мама! Моя милая мама! Я чувствую, что скоро тебя увижу. И ты меня приласкаешь и поцелуешь, и буду плакать и плакать у тебя на коленях. Прости меня грешного, преступного, гнусного! Но знай, мамочка, одно – что никого не обманывал.

Часы невыразимых мук и нравственных страданий, раскаяния за свою неправильно прожитую жизнь. Сколько ноябрей в Магадане?”

Вадим Козин, “Проклятое искусство”


Крутится старая пластинка, пружина патефона ослабла, до предела взвожу ручку, напрягая износившийся механизм, игла ложится на бороздку, и насквозь прошивает этот голос: “Снился мне сад в подвенечном уборе… ” – и снова, и снова, заедает пластинка, повторяя одно и то же. А игла всё входит глубже и глубже, вытаскивая из ледяного шипения этот весенний, примешанный к магаданской вьюге, насквозь пронизавший звон. И расцветает ледяной сад, из которого уже не выбраться. Он снился мне, снился без конца. И никаким пробуждением, никакой силой не стряхнуть этого сна.

Куда приводят мечтыТатьяна Щербина

Я, как и человечество, возникла в райском саду.

Только в отличие от Евы у меня была мама, а ее вроде бы вырастили из стволовых клеток ребра Адама. Но не исключено, что Адам и Ева – два румяных биоробота, которых удалось-таки сконструировать по образу и подобию. Теперь мы и сами умеем в этом роде, хотя остаемся созданиями с той же программой, что была написана в Эдеме. В детстве я ощущала себя по другую сторону творения: всё и все принадлежали мне, были моим производным. Мама была потому, что была я. И бабушка, и дед, благодаря которым и возник сад.

К моему появлению они начали готовиться, когда я была всего лишь запятой в утробе. Первым делом выхлопотали участок – из своего пекинского далека, где оба работали. Это была хорошая позиция для того, чтобы просить и получать, – из самой дружеской заграницы, “русский с китайцем – братья навек”. Они еще не знали, что Хрущев не продолжит линию Сталина, у которого

Китай был на содержании и доверии, но к отъезду стали готовиться вовремя. Когда я родилась, Хрущев показал Мао кузькину мать. Из Китая бабушка с дедом привезли целый контейнер добра: детских вещей на пять лет вперед, шелковых картин и эмалевых ваз с райскими птицами и цветами – это же всё надо было куда-то поместить. Так что без дачи всяко не обошлись бы. Участок выделили в легендарном месте – сорок первый километр, напротив леса, где немцев остановили под Москвой.

Быстро построили маленький домик в дальнем углу участка, а в центре стали возводить большой, двухэтажный, с террасой, крыльцом, сенями, русской печью и двумя голландскими, второй этаж украсили балконом с резными перилами и нишей – в общем, целое произведение деревянного зодчества. Садом занялись не менее тщательно: сами по себе на участке росли березы, дубы и елки, а нужны были еще цветы всех доступных видов, яблони и груши, вишни и сливы, грядки с клубникой и редиской, кусты смородины и малины.

Такая подготовка не могла не вселить в меня чувство важности появления на свет: мир создавали специально для меня. И еще придан был мне в пару мальчик Ванечка, родившийся в тот же день, что и я, и оказавшийся соседом. Мы бегали голышом по траве, и с этих наших полутора лет я себя помню – как картинку, видимую со стороны, что странно, но факт – до какого-то возраста, пока не пробудилось сознание, я себя помню именно взглядом извне. Вот я встречаю первые нежно-лиловые цветы, раскрывающиеся близко от земли, от нетерпения явить бесцветному миру краску. Это крокусы, но я еще не знаю, как они называются. У меня была игрушка – железный раскрашенный бутон на палочке. Если палочку вдвинуть под бутон, он с жужжанием раскрывался, и в нем появлялась Дюймовочка. Так я и воспринимала крокусы, как явление Дюймовочек на промерзшей за зиму земле. Эстафету подхватывали белые нарциссы с бледно-желтой короной на голове. Их стебли уже отрывались от земли высоко, сил хватало и на узкие стрелки листьев, которые всё же переламывались посередке – мало еще тепла, мало питательного солнца. У нарциссов был чудесный тонкий запах, оттого что с ними возвращались на землю духи, улетавшие зимовать на юг.

Холод, снег и тотальная эвакуация всего живого – бабочек, жучков, листиков, цветов – были неизбежностью. Дачный рай закрывался на амбарные замки – их вешали на двери, а террасу, балкон и нишу закрывали фанерными щитами, последний замок замыкал калитку, после чего происходила передислокация меня и моей свиты (мама, бабушка, дед) в город. Себя я за живое не считала: я – смотритель за всей этой живностью, его всевидящее око, бесплотное, но на сторонний взгляд похожее на ангела. Мы с Ванечкой, притаившиеся среди цветов или являющие себя миру открыто и шумно, на лужайке перед домом, хоть и без покрытых перьями крыльев, были ангелами, как их всегда изображают – пухлыми, кудрявыми, голыми двухлетними детьми. Ванечка был курчавый, но худой, а у меня были положенные складки-ниточки на ручках и ножках, но волосы прямые – вместе мы вторгались в атеистический лексикон взрослых словом “ангелочки”.

Ева – из ребра Адама, это ж надо такое придумать! До столь высоких технологий мы еще не дошли, хоть и надеемся из найденных археологами костей кого-нибудь воссоздать.

Когда рай заколачивался и мы – те же самые мы – зимовали в городе, всё менялось. Бабушка болела, ей делали операции, из мамы выскакивали нервы с ужасными криками, и она колола себе витамины группы В, дед закрывался в своей комнате с коньяком, который к концу вечера превращал его в персонажей картин Пикассо. Картин этих я тогда не видела, но, как увидела, сразу узнала. На даче, в раю, весь этот зимний морок исчезал, все казались здоровыми и счастливыми. Бабушка варила варенье на двух керосинках, стоявших в сенях, – мне полагалась клубничная пенка. Мама ставила молоко, купленное в соседней деревне Матушкино, в русскую печь, а я ждала, когда оно станет топленым и на нем нарастет толстая коричневая пенка.