Все в саду — страница 26 из 67

Детский сад был маленькой моделью жизни, в которой дни славы и успеха чередуются с периодами неудач. Как-то в советский праздник 23 Февраля наше дошкольное сообщество посетили солдаты близлежащей воинской части. Они рассказывали о своей непростой жизни, расспрашивали нас о нашей жизни – тоже непростой, и как-то так незаметно выяснилось, что у моего приятеля Алеши Семенова как раз 23-го день рождения. И тогда ему был сделан подарок: Алешу посадили на стул, и два самых рослых солдата подняли его со стулом к самому потолку. Он сидел там, под потолком, вцепившись в стул обеими руками, и в глазах его страх соединялся с абсолютным счастьем. Смотрел на нас Алеша со своей высоты, а мы стояли вокруг него маленькие – меньше даже, чем обычно. И тут в надежде, что меня тоже поднимут на стуле, я крикнул, что у меня день рождения 21 февраля. Да, я не рассчитывал на то, что меня поднимут на ту же высоту: с датой рождения вышла у меня промашка. С другой же стороны, разница была небольшой, и, в сущности, 21-е – это почти 23-е, так что на половину Алешиной высоты меня уж можно было как-нибудь поднять.

Меня не подняли, даже не оторвали от земли. Было сказано, что почти не считается, и это прозвучало как голос справедливости. Это произнесли не солдаты – они были славными ребятами, и совершить еще один подъем именинника для них было делом плевым. Если ничего не путаю, голос этот принадлежал старейшей сотруднице дошкольного учреждения, периодически произносившей мудрые, но гадкие вещи. Так оказался сорван мой взлет, а счастье было так возможно.

Упущенный шанс взмыть к потолку стал одним из крупных разочарований моего детства. Большим разочарованием была лишь неосуществленная мечта поплавать на листе тропического растения виктория регия. Где-то я прочитал, что такой лист выдерживает вес до 25 килограммов и потому-де тропические дети спокойно пользуются им как лодкой. Я мечтал об этом долго – класса до второго-третьего, с тоской осознавая, что неумолимо набираю вес. А потом жизнь как-то расширилась, прибавила в красках, и мечта моя исчезла сама собой.

Завершая рассказ о моем детском саде, скажу, что, несмотря на обилие яблонь, он, конечно же, не был райским садом. Но в том, как последний раз лязгнули за мной его двери, обозначилось неожиданное сходство с дверями Рая. Я больше не имел права на этот сад. Его, скрытого за домом, забором, акациями, я не мог даже увидеть. Мне кажется, что, будучи изгнаны из Рая, Адам и Ева страдали не только оттого, что там было хорошо, а здесь плохо, но и от мысли, что туда уже нет возврата.

Тяжело знать, что куда-то уже не вернуться или чего-то уже не вернуть: это проклятие временем и пространством. Проклятие, если о более частном, мешками под глазами, нависшим над ремнем животом, ну и в широком смысле опытом – теми вещами, которые увеличиваются независимо от нашего желания. Я давно не взвешивался, но отчетливо осознаю, что это будет больше 25 килограммов. Понятно, что виктория регия поплывет без меня.

Дура и трусДенис Драгунский

Саша Котов лежал под кустом сирени и слушал соловья.

Соловей пел где-то совсем рядом, казалось, руку протяни, и можно выключить. Лучше выключить, потому что соловей пел очень громко, слишком громко, по ушам бабахал. А у Саши болела голова.

Он вечером выпил бутылку водки с Валей Гимпелем. История была такая: он проспорил эту бутылку Цыплакову, спор был о том, сколько лет разным героям из “Войны и мира”. Цыплак говорил, что граф писал небрежно и часто путался, одни у него стареют быстрее других, а Саша держался мнения, что Лев Толстой – гений, и это мы дураки, если что-то недопоняли. Но потом не поленился, перечитал с карандашом и тетрадкой и увидел, что так и есть. Ему Гимпель помогал считать, Гимпель был на его стороне, но увы! Amicus, как говорится, Plato, но истина дороже. Цыплак прав. Купили бутылку – то есть Саша покупал, а Гимпель занимал очередь, пока Саша стоял в кассу.

Купили и поехали на Ленгоры. Было часов шесть вечера. Цыплакова в общежитии не нашли, а соседи сказали, что он вообще уехал, досрочно сдал последний экзамен и домой, в Свердловск. Уже до осени. Потому что было самое начало июня. Саша Котов остался как дурак с бутылкой и Гимпелем. “Спрячь до сентября”, – сказал честный Гимпель. “Да ну, прокиснет!” – сказал Саша, спер на общежитской кухне неизвестно чью луковицу, и они пошли в сад.

Там был университетский ботанический сад, с забором, но пройти можно было. Лучше, чем просто на горах, где люди и менты. А тут народу никого. Только вдали тетка с тачкой и метлой. Устроились среди сирени. Было уже к восьми, и Гимпель начинал дергаться, потому что мама-папа ждут. А у Саши мама-папа как раз были в отъезде, поехали вместе с младшей сестрой кататься на пароходе Москва-Ленинград, поэтому он никуда не торопился. Открыли, разрезали перочинным ножом луковицу. “У тебя хоть пирожок есть?” – спросил Саша. Гимпель помотал головой, к тому же пить он не хотел, не умел и боялся. Хотя взрослый мужик, третий курс. Саше пришлось почти всё самому доканчивать. Пили из горлышка, болтали о Льве Толстом, смысле истории и роли личности в ней, а также о девчонках. Гимпелю нравилась Ксана Беляева. “Она ангел, светлый ангел!” – повторял он, краснея. Саша всё знал про Кеану Би – так ее звали ребята – но не стал рассказывать это бедному Валечке Гимпелю; зачем другу ломать кайф возвышенных фантазий? Сказал только: “Вообще-то пить начинать следует с утра, и более ни на что во весь день не отвлекаться… Кто сказал?” “Лев Сергеич Пушкин!” – ответил умный Гимпель и сказал, что уже половина двенадцатого ночи – вот ведь проболтали! – и скоро взаправду утро, потому что ночи короткие – пятое июня – и надо скорее к метро.

Саша встал и тут же сел снова. Голова поехала, и затошнило. Все-таки грамм триста пятьдесят, а то и четыреста он осадил под пол-луковицы. Сел, потом лег на спину. Сирень крутилась над головой на фоне бледно-звездного неба. Застонал. Гимпель посоветовал проблеваться. Саша возразил, что всё уже впиталось в голодный желудок и пошло прямо в нервную систему. Гимпель сказал, что поможет добраться, а если надо – то останется с больным товарищем.

Саша едва умолил его уйти, поклявшись, что не умрет.

Гимпель ушел, запел соловей, и стало совсем невмоготу. Всё крутилось перед глазами, и сирень пахла до полного задыхания.

Он все-таки задремал, провалился в сон ненадолго, а потом соловей снова его разбудил своими дикими “дюх-дюх-дюх, дях-дях-дях”, как сосед электродрелью, но уже стало легче в животе, и голова не кружилась, хотя болела, и это был прогресс.

Чуточку вставало солнце. Заскрежетала тачка, и тетка в ватнике остановилась, постояла, а потом присела рядом – там был какой-то чурбачок. Взяла бутылку, кинула ее в свою тачку.

– Студент, что ли? – спросила она визгливым пригородным голосом.

Саша через силу поднялся, сел, повертел головой. Нет, не кружилась, и болела меньше.

Тетка достала из кармана маленький термос, открутила крышку, налила:

– Попей.

– Спасибо, – сказал Саша, отхлебнув горячего густо-сладкого чая. Почти ожил и увидел, что тетка вовсе не тетка, а девушка – если и постарше его, то ненамного. Года на три, не больше. Примерно такие у них на факультете были аспирантки.

Саша прихорохорился, вытащил пачку “Примы” и спички, галантно спросил:

– Не возражаете, мадам? Или мадемуазель? Если я закурю?

– Мадемуазель, си вуз эмэ, – сказала девушка уже совсем другим голосом, столичным, негромким и низким. – Не кури дрянь. Держи, – она протянула Саше заграничные сигареты, длинное название на золотой пачке.

– Благодарю вас, я не меняю сорт, – иронично сказал Саша.

– Ха! – сказала она. – Цитируешь?

Саша обмер, потому что сразу вспомнил: МГБшник предлагает дорогие сигареты “Тройка” старому интеллигентному зэку, а тот отвечает, что, дескать, не меняет сорт, и гордо курит свой тюремный “Беломор”. Это было в самиздатской книге Солженицына “В круге первом”.

А на дворе семьдесят седьмой год, если угодно. Си вуз эмэ.

– Ничего я не цитирую. При чем тут? – зачастил он. – Я честно не меняю сорт. Кашель!

– Тот мужик потом пожалел, что не угостился. Ведь читал книжку?

– Какую?

– Исай Железницын, “В первом квадрате”, ну? Не ссы, признавайся. Читал?

“Стукачка? Сексотка? – затрепетал Саша. – Или диссидентка? Поэтесса-дворничиха?”

– Ну, читал, – сказал Саша.

– Молодец! – она раскрыла пачку, выдвинула сигарету, поднесла ему к губам. Щелкнула красивой зажигалкой. – Филфак? По глазам вижу… – и засмеялась. – Вру. Я тебя в позапрошлом году увидела и запомнила. Хороший мальчик, но почему-то совсем не мой. Обидно.

– Где видела? Здесь в саду?

– Там, – она махнула рукой. – В стекляшке. Ты на десятом этаже, а я на одиннадцатом. На философском. Но вообще-то я полольщица альпинария и рыхлильщица сирингария. Знаешь, что такое сирингарий? Мы как раз в нем сидим. Сиренник это значит. Сиреневый питомник.

– Вкусные сигаретки, – сказал Саша. – Такие не пробовал.

– “Бенсон энд Хеджес”, Англия. У нас снабжение хорошее, – сказала она. – Чай тоже, между прочим, чистый инглиш, хочешь еще? – и снова налила из термоса в крышку-стаканчик. – Тебя как зовут?

– Саша.

– А меня, извини, Лизелотта. Так вышло. Мой папочка, еще молоденький, в сорок пятом, уже в Германии, в районе Люббенау, пошел ненадолго по делам в тыл врага, и там его зажопили. То есть чуть не зажопили. Одна немочка помогла. Выручила, спрятала. Может, она тоже наша агентка была, папа не говорил. В общем, в честь папочкиной первой любви.

– А что твоя мамочка сказала? Ей не противно?

– Еще как! Но ничего. Мы терпим. Она – папу и меня, а я – ее и папу. А папа – нас обеих. Такая жизнь. А я вот теперь в земле копаюсь, – она, красуясь, показала черные каемки вокруг ногтей. – Неорганизованный пролетариат.

– Зачем? – у Саши снова заболела голова.

– Не зачем, а почему. Чтобы снять неустранимое противоречие между моей любовью к папочке и ненавистью к тому, чем он занимается. О, эта война между душой и плотью, долгом и влечением, любовью и сексом! Между любимым веселым папочкой – и прожженным гебистом. Правда, он сейчас не в конторе. Он в отделе ЦК КПСС, который курирует контору. То есть еще хуже. Зато сигареты “Бенсон” и много всякого. Книжки в том числе. Папа любит книги.