Фонтанами дело не ограничилось, дары сыпались как из рога изобилия. Я, проходя под караулом выгородок, раздумывал, куда ж денется огромный бетонный сортир, воздвигнутый в Летнем саду то ли Хрущевым, то ли Брежневым и отмечавший в этом петербургском месте присутствие советской власти: вот он, никуда не делся. Он переоборудован, из серого стал зелененьким, чем-то приличненьким обшит, став от этого еще больше и мерзее. Пандан ему – многочисленные дощатые павильоны, изображающие то Птичник без птиц, то Оранжерею без растений, а также дощатая же беседка посередине невесть зачем разлитой лужи с фарфоровыми вазонами по краям. Красиво, слов нет, но мучительно встал вопрос: как же это всё называется? Мне говорят, что это восемнадцатый век, и что “благодаря реставрации мы получили возможность увидеть то, что не видели многие поколения до нас, – сейчас он выглядит практически таким, как его запланировал Петр I”, – как сказал на церемонии открытия Летнего сада губернатор Санкт-Петербурга Георгий Полтавченко. Полная и очевидная чушь, стыдливое “практически” не помогает, и никак это реставрацией не назовешь, реконструкцией тоже. Выдавать это за реставрацию или реконструкцию – психиатрический диагноз; и вот из табличек, услужливо объясняющих смысл появления на свет этих близнецов советского сортира, выплыло чудесное словечко – “воссоздание”.
Воссоздание, вот оно, вот замечательнейшая всего формулировка; не возрождение, не обновление, не построение, а – воссоздание. И слово это, столь удачно найденное, тут же прояснило мне многое. И вот уже вырисовывался передо мной образ моей эпохи, эпохи Воссоздания, и Летний сад придал смысл многим явлениям сегодняшнего дня, до того от меня ускользавший. И грандиозная эпоха Воссоздания встала передо мной в череде великих строений: Царицыно, Константиновского дворца, Храма Христа Спасителя – этих порождений современного гения власти, ибо Летний сад уникален, и уникальность его – пророческая. Всё проясняет. Летний сад изначально был создан как модель Вселенной, всеобъемлющей и всеопределяющей, и именно поэтому Летний сад всегда был и всегда есть современность – его скульптура не может состариться и превратиться в памятник прошлого, пусть даже ее и имитацией заменят. Летний сад является для истории Петербурга и России камертоном, определяющим чистоту ее звучания. Статуи, в нем живущие, – не памятники, а зашифрованное представление о мире, где в символической форме представлено всё его многообразие: Мир и Война, Любовь и Смерть, Время и Истина, Красота и Бренность, Времена года, Темпераменты, Времена суток, Континенты, Искусства, Страны света.
Никто не знает и не узнает, как выглядел Летний сад при Петре I. При нем там Венера Таврическая стояла, и около нее – часовой, а деревья были в кадках. При Петре Летний сад был частью придуманного города, маленького, искусственного и очень хрупкого. Город был нов, вызывающе авангарден даже для Европы, а для России – авангарден прямо-таки пугающе. Рос город, рос и сад, тот и другой старели. Петровская радикальность из
Петербурга ушла, город застыл имперским шагом, и сад разросся. Казанова, как известно, издевался над скульптурными аллегориями, казавшимися ему старомодными до дикости, но Любовь, Смерть, Время, Истина и весь сонм белых в тени дерев кумиров стал частью пространства Петербурга, ибо Летний сад не только макрокосм, но и микрокосм для каждого мыслящего человека, хоть как-то связанного с этим городом. Каждого связывают с Летним садом какие-то сугубо личные, но определяющие всю жизнь воспоминания – детские прогулки, промокшие ноги, первые признаки весны, осенние листья, чувство одиночества, первые и последние встречи, ожидания, разочарования, – многообразная гамма чувств и ощущений, что и делают существование Бытием. В Летнем саду космос встречается с личностью. Вот я, личность, с космосом в очередной раз и встретился.
В этом новом космосе, он же Летний сад, пространство оказалось полностью уничтожено, сжато. Связь пространства сада и города разрушена, и все символы мира жмутся в каких-то углублениях, с трех сторон огороженных решетками, как в одиночных камерах. Вся та метафизическая свобода от явных чисел века, года, дня, что в Летнем саду была и что, быть может, и было в нем самого ценного, то есть связь времен оказалась убитой нестерпимо фальшивой претензией на некую историчность.
Я прошел сад насквозь, и через фельтеновскую решетку на другой стороне Невы, на сталинском доме, между рабочим и колхозницей, украшающих его крышу, сверкнули мне в очи, как надпись в небе Валтасара, замечательные слова, выведенные гигантскими буквами: МЕГАФОН, ВТБ, САМСУНГ – обещание счастливого будущего, прямо всё те же ОБЩНОСТЬ, ОДИНАКОВОСТЬ, СТАБИЛЬНОСТЬ.
Впрочем, в молодости, когда я туда же глядел, я видел слоган “СЛАВА КПСС” – тоже будущего обещание, но пространство Летнего сада, лишенное примет века, года, дня, меня, хранило, оно было открыто и тем самым в себе замкнуто, отстранено от этого будущего, теперь же пророческие надписи – естественное его, пространства Летнего сада, продолжение и естественный конец, ибо те имитации скульптур, что томятся в покрашенных зелененьким одиночках, уже не Любовь, Смерть, Время и Истина, а мегафон, втб, самсунг и Полтавченко с Матвиенко, и ничего другого сегодняшний Летний сад не обозначает.
Старый венецМарина Степнова
К вечеру 31 марта наконец-то потеплело, и снег лежал масляными гладкими глыбками – как простокваша. Радович ел простоквашу каждый вечер, на ужин – шершавая глиняная миска, наполненная до краев белым, кислым, ледяным, ломоть ржаного хлеба – тоже кислого, сеянного. В мелочной лавке такой продавали на вес. Дешевле были только решетный да пушной. Впрочем, в мелочную лавку отец его не пускал.
Не место для таких, как ты.
Говорил медленно, с нажимом – и, сам не замечая, всё трогал, подкручивал сильными тонкими пальцами черный ус. Неуместный. Отец пил перед сном только чай – один стакан, второй, третий, бесшумная ложечка, кружение чаинок, серебряный подстаканник, сотканный из черненых листьев и завитков, сахарница тяжелого хрусталя, щипчики, похожие на зубодерные клещи. По кусочку на стакан. Три – на вечер. Радович возил ложкой в простокваше, старался не кривить стянутый оскоминой рот, но так ни разу и не посмел взять сахару и себе. Видел, как отец, раз в неделю, по субботам, стоит у буфета и, шевеля яркими губами, пересчитывает всё, что осталось. Дрянной кирпичный чай в коробке из-под дорогого, Перловского. Сахарная голова оживальной формы, похожая на сероватый снаряд, обернутый синей бумагой, – полфунта. Сухари – шесть, семь, десять. Одиннадцать! И коробка ландрина для гостей.
Гостей у них, впрочем, никогда не было. Так что ландринки, слипшись от старости в комок, в конце концов стали чем-то вроде белесого кристалла, сказочного, мутного, сквозь оплывшие грани которого уже никто не мог различить ни настоящего, ни грядущего, и только прошлое еще проступало сквозь давным-давно застывшую сладкую массу.
Радович поскользнулся на предательски присыпанной снегом тропинке и шлепнулся звонко – со всего размаху. Фуражка соскочила, запрыгала, пошла потешным колесом и, побалансировав немного, нашла приют в грязной подтаявшей луже. Идущие впереди барышни оглянулись и захихикали, подталкивая друг друга. Одинаковые шапочки, одинаковые шубки, одинаково не прикрывающие коричневых форменных платьиц. Только следы от каблучков – разные. Гимназистки. У, дуры!
Радович встал, захлопал красными лапами по полам шинели, сбивая снежную кашу, и гимназистки оглянулись еще раз. Та, что справа, курносая, толстенькая, перестала хихикать и посмотрела – не то испуганно, не то удивленно.
Вы не ушиблись, мальчик?
Мальчик! Радович вспыхнул, чувствуя, как заливает сухим темным жаром скулы, щеки, даже лоб, яростно напялил фуражку и – за косы бы вас выдрать! – почти бегом свернул на Московскую улицу.
“Ты видела?” – спросила толстенькая гимназистка подругу. И та кивнула – почти благоговейно.
На отца тоже оборачивались на улице, но не потому, что он падал, конечно. Радович остановился и, как молодой бестолковый пес, пустился в неловкую круговую погоню за фалдами собственной шинели, рискуя шлепнуться еще раз. Всё, наконец-то порядок. Отчистил. Просто отец был красивый. Очень красивый. Высокий, плечистый, тонкий в поясе, даже не гвардейской выправки – великокняжеской. Черные картинные кудри, тонкое бледное лицо, яркий рот. Отца не уродовал даже чиновничий мундир и петлички с эмблемой почтового ведомства. Один просвет и три ничтожные звездочки. Не жалкий коллежский секретарь – император в изгнании.
Мы – Радовичи.
Всегда помни, какая в тебе кровь, Виктор.
Говорил медленно, со значением, ударяя сразу на обе гласные – Вик-тор. Виктор Радович из династии Властимировичей. Начало времен, прерванный род, неутолимая гордость, достоинство, мщение. Вышеслав, – шептал отец вечерами, будто нанизывая на невидимую нить кровавые династические бусины. Свевлад, Радослав, Властимир, Чеслав… Убит, разбит болгарами, предан братом, умер, умер, убит… Радович засыпал под это горячечное бормотание, как иные дети засыпают под нянькины сказки, и во сне видел отца в горностаевой мантии, подбитой кровью.
И кровь эта была – кровь королей.
В каждом новом городе, в который ссылало их неумолимое почтовое ведомство, отец первым делом искал сад.
Сад!
Радович понимал почему. Помнил. Острый хруст дорожки, у правой щеки – горячее синее сукно, у левой – белое полотно, прохладное, по полотну бегут тонкие серебряные цепочки, на каждой – вещица, лакомая, блестящая, точно игрушка на рождественской елке. Флакон нюхательной соли в тонкой оплетке, лорнет, бисерный мешочек, тяжеленький толстый наперсток… Радович хочет рассмотреть брошку, к которой крепится вся эта маленькая звонкая сбруя, но брошка на поясе – высоко, и Радович задирает голову так, что солнце затмевает целый мир, кружащийся, красный, золотой и зеленый. Всё, что осталось от мамы. Белая юбка. Игрушечные символы хозяйки несуществующего замка. Чуть запылившиеся носки светлых туфелек – один-другой, один-другой, один-другой.