Нет-нет, милый, не надо, не трогай мой шатлен.
Мамина рука слева, отцовская – справа.
И – ничего больше.
Отец просто пытался всё это повторить.
Напрасно.
Он делал два-три добросовестных круга по казенному саду очередного города, ловя ошеломленные взгляды чужих женщин, выгуливающих чужих детей. Какой красавец, господи-помилуй! Ни кивка в ответ, ни самого легкого поклона. Радович знал, что это просто от боли, рука отца стискивала его пальцы, как тогда, как всегда. Но слева, слева больше никого не было.
Честно говоря, Радович не слишком страдал. На здоровых детях всё заживает легко – царапины, ссадины, самое горькое горе. Мир вокруг Радовича был многолик, великолепно грязен и полон занимательнейших вещей. Его живо интересовали коробейники, ласковые, говорливые, несущие у груди роскошные, сказочные, разноцветные груды – чего? Отец никогда не позволял даже посмотреть, и Радович только оборачивался, жадно выхватывая глазами то тяжелые, на кольцо нанизанные ключи, то связку теплых телесных баранок, то плавающие в собственном золотом соку моченые яблоки. Еще были голуби – увы, такие же недоступные, чужие, разом брошенные в высоту и словно взрывающие ослепительное небо. Радович с детства привык видеть, а не обладать, и видеть было куда большее наслаждение. К тому же сукно справа, у щеки, было всё то же – синее, горячее, вот только Радович обогнал сперва коленку, а потом карман, локоть и, наконец, достиг макушкой отцовского плеча. Ему больше не надо было задирать голову, чтобы увидеть солнце.
Но отца было жалко – очень. Всегда.
Пойдемте домой, папа. Я устал.
Отец благодарно кивал, проходил – чтобы не уступить сразу – еще несколько шагов, и они возвращались еще незнакомыми необмятыми улицами – из казенного сада в казенную квартиру. Крошечное жалованье с восьмипроцентными вычетами, квартирные и столовые, никогда не поспевавшие даже за провинциальными ценами на жилье. Причитающееся на прислугу попросту проедали. Радович сам мел углы, вычищал, сводя от усердия брови, ботинки, одежду. Раз в месяц приходила баба с огромной корзиной, забирала белье, чтобы еще через день вернуть – заношенное, не раз чиненое, но мытое.
Но Радович был уверен – когда-то они, все втроем, шли по собственному летнему саду. И уверенность эта, опиравшаяся только на случайное воспоминание, только крепла с каждым годом, питаясь ежевечерним отцовским шепотом.
Чеслав, Властимир, Свевлад, Радослав…
Предки твои, мой мальчик, жили во дворцах.
Впервые отец не повел его в казенный сад в Симбирске.
Они приехали в начале лета 1879 года. Радовичу было уже тринадцать – невысокий, хрупкий, он только теперь осознал, что статью пошел не в отца, и тяжко, тайно это переживал. Нанята я телега то громыхала по булыжнику, то мягко переваливалась в роскошной, совсем деревенской пыли. Два узла с постелью, дорожный сундук— большой, уставший до смерти, изношенный, как бродяга, – вот и всё добро. Отец шел рядом, высоко вскинув невидящее лицо, и только придерживал рукой столик-бобик, маленький, изящный, столешница действительно похожа на боб. Когда-то – в иной, сказочной жизни, в которую Радович верил больше, чем в настоящую, столик стоял в светлой просторной комнате, и женщина в светлом просторном платье присаживалась к нему, чтобы написать прелестную, картавую записку, и сад, радостный, яркий, огромный, вбегал, запыхавшись, сразу через три распахнутых окна.
И что теперь? Валкая телега, ватная спина то и дело сплевывающего мужика, Симбирск.
Город в августе 1864-го за три недели выгоревший почти дотла, и десять с лишним лет спустя всё еще был жалок и слаб, как выздоравливающий больной. То там, то тут стояли, дрожа в горячем воздухе, призраки трех тысяч погибших домов, метались в невидимом пламени ангелы, звери, люди, и няньки всё еще стращали детей польскими поджигателями. Хотя уже в 1866 году было ясно (и признано— сухо, вполголоса, официально), что Бог в тот роковой август явился не революцией, а чьей-то не втоптанной в землю цигаркой, ненароком выпавшим красным недобрым угольком. Сотни невинно сгоревших, двое безвинно расстрелянных, Герцен, колотящийся в колокол с отчаянным криком – это всё проклятый царь, царь, царь, они сами сожгли вас, сами – проклятые они!
Квартиру в Симбирске снять было непросто и спустя годы после пожара. Пришлось довольствоваться углом: комната, скрипучий коридор, застывшее в столпе смрада отхожее место. Хозяйка, тугая, красномясая, мысленно взвесив и пересчитав барахло новых жильцов, кланялась все мельче, мельче, пока не перестала – совсем. Столик-бобик поселился у окна. Радович – на кушетке. Отец отгородился ширмой – неловкой, шелковой, стыдливой, тоже, должно быть маминой. Быт наладился потихоньку – маленький, жалкий, неуютный, как налаживался всегда. Утренний чай, вечерняя простокваша, обед, который отец приносил из харчевни – щи, каша, пара печеных яиц. Иной раз даже – томленая в чугунке требуха. Сытная бедняцкая снедь. Хрупнешь соленым огурчиком, прикусишь вареную печенку. Вкусно! Отец беззвучно клал истончившийся от старости серебряный нож, промокал губы такой же дряхлой полотняной салфеткой. Благодарю. Говорил то ли себе, то ли Радовичу, то ли Богу.
Не умел быть нищим. Нет. И Радовичу не позволял.
Вот только в сад они больше вместе не ходили. Хотя в Симбирске их оказалось целых два – Карамзинский и Николаевский.
Карамзинский казенный сад, следуя логике названия, неловко топтался вокруг памятника поэту (великому уроженцу здешних унылых мест), и, если выражаться карамзинским же стилем, весь дышал пылью и скукою. Десяток молодых вязов и лип, мелким шажком разбегающиеся прочь от монумента аллеи, обсаженные акациями и сиренью – которые каждый год обещали разрастись пышной душистой стеной, да слова своего так и не держали. В горячем воздухе дрожал мелкий песок, тонко смешанный со шпанскими мушками, скрипели дорожками няни, волоча за собой одурелых, мягких от жары малышат, и Радович, по периметру обойдя колючую чугунную ограду, водруженную на цоколь из ташлинского камня, решил, что ему здесь не нравится. Карамзинский сад (или, как говорили в Симбирске, сквер) был маленький, лысоватый, прозрачный насквозь, и – главная неприятность – соседствовал с Симбирской классической гимназией, в которую через полтора месяца Радовичу следовало поступить, повинуясь – чему? Министерству народного просвещения? Ходу судьбы? Тихой, ни разу не высказанной отцовской воле? Радович не знал, как не знал, впрочем, и того, кем хочет стать, какую стезю выбрать, статскую ли службу или военную, и даже само это слово “стезя” казалось ему таким же пыльным и унылым, как аллеи казенного Карамзинского сада.
Радович еще раз взвесил взглядом каждый красный кирпич двухэтажного здания гимназии и побрел по Спасской улице прочь.
Николаевский сад оказался еще хуже – пустой, одичалый, жалкий. За сломанной загородкой, среди заросших кочек (прятавших под дерном не зародыши, а могильники бывших клумб), чинно бродили заблудшие коровы, очеловеченную зелень давно вытеснили сорняки – гибельные, грубые, сочные, почти в рост самого Радовича. Он побродил, было, среди сочных первобытных стеблей, воображая себя то святым старцем, то Робин Гудом, но набрался репьев и из по-настоящему интересного нашел только такой же заброшенный, как и сам сад, колодец, давно обвалившийся. Радович, бессмертный, как все мальчишки его возраста, сел на изъеденный временем каменный край, свесив ноги в гулкую зеленую мшистую пустоту. Бросил пару камешков, гугукнул, прислушиваясь. Из широкого бездонного жерла дохнуло сыростью, скукой, смертью. Радович помотал лапами, лениво борясь с неизбежным (и отчасти приятным) желанием броситься вниз, известным всякому, кто хоть раз оказывался на большой высоте или на краю обрыва – какой-то рудиментарный признак того, что все мы когда-то были ангелами, неподвластными смерти и гравитации.
Жара. Скука. Провинция. Июль.
Радович лениво сплюнул в невидимую глубину, ловко, без рук, поднялся и покинул Николаевский сад, так и не услышав переливавшихся на далеком дне детских радостных голосов, свистков паровоза и праздничного медного гула полкового оркестра, когда-то, до пожара, собиравшего симбирскую публику по воскресеньям и четвергам – к давно сгоревшему вокзалу с его ароматами угля и дальних чудесных стран, к буфету с ошеломляющим видом на Волгу и полотняными тентами, хлопавшими на горячем ветру.
Какого мороженого изволите-с? Имеется сливочное, кофейное, фиалковое и шербет.
Нет, не услышал.
Не оглянулся.
“Старый венец” спускался к самому берегу Волги – именно спускался, не сбегал, оплывал даже, словно не выдерживал тяжести собственных садов, увы, безнадежно частных. Радович открыл это место в августе, окончательно истомившись и обойдя от скуки едва ли не весь сонный оцепенелый Симбирск. В отличие от “Нового венца”, парадного, модного, вылившегося казне в кругленькую сумму и украшенного беседками, лесенками и резным бульваром из акаций, “Старый венец” был глух, дик, грязен и покорил сердце Радовича совершенно. Сады, фруктовые, тутовые, ягодные чащи, просто безвестные махровые зеленя, – вся эта громадная сочная масса переваливалась через заборы, треща ветвями и досками, и перла вниз, до самой воды. Можно было, подпрыгнув, сорвать зазевавшееся яблоко и легко сбежать по склону, обгоняя деревья и слушая, как рвутся и громыхают за глухими изгородями цепные псы, как эстафету, передавая друг другу яростный хриплый рев – вор-р-рр! вор-рр! держи вор-р-ра!
Псы бесновались недаром – на самом верху “Старый венец” украшало здание городской тюрьмы, и будущие каторжане, прижав бледные заросшие рожи к решеткам, могли сколько угодно наслаждаться великим покоем. По праздникам на “Старом венце” устраивали карусель для непритязательной публики, на Светлую Пасху катали яйца, пятнали песок красной скорлупой, мелькали красными же рубахами и платками, и то тут, то там, в зарослях, взвизгивала либо гармоника, либо девка. Но в конце лета тут было глухо, пустынно, дико. Хорошо. Радович, нагулявшись до тягучей приятной боли в ногах, сошел к воде – у самого берега совершенно зеленой. Он нашел в кустах птичье гнездо – круглое, уютное, с изумительными ярко-голубыми твердыми яйцами, и, разумеется, унес его с собой, со всем мальчишеским бессердечием ни разу даже не подумав про птицу, которая была рядом, должно быть, невидимая, обмершая от боли, еще не понимающая, что ее крошечный, из сухих стеблей свитый мир закончи