Червяки жили и в яблоках.
Яблони были высажены далеко за баней, в первых рядах светло-серые стволы, матовые коричнево-оливковые листья, круглоголовые кроны, а дальше – кудрявые, пыльные, сухие, паслись за оградой забора, как дикие кони. Туда вглубь идти нельзя. Под паутиной ветвей жили две птицы, похожие на ворон, но не вороны: одна с белым клювом, ходила, подгибая ноги, и переворачивала яблоки с румяного бока на гнилой, топленый, мятый, пузырчатый, а другая сидела на ветке и смотрела по ночам на Аню.
А за старыми яблонями начинался ведьминский лес и всё в нем было перепутано – ветви деревьев, прутья кустарников, всё сухое, сломанное, переплетенное, и никто там не жил, даже ветер. А за ведьминским лесом – сад, и в том саду яблони с молодильными яблоками, и если пройти через вороний пост, лабиринт ветвей ведьминского леса, через сон, мор, то можно попасть в этот сад и сорвать яблоко, всё внутри золотое, и золотая слеза закруглится и покатится с надкуса по губам.
Но все эти походы ночью, во сне, днем всё пряталось. Яблони стояли широкие, как крестьянские бабы, и Аня делила яблоки на летние и осенние. Летние – округлые, широкие, бело-зеленые, под скользкой кожицей мякоть в тонких сероватых трещинках. Мама называла их имя, Аня не понимала, ей слышалось пахучее, из тонкой серой бумаги слово “папироски”, а сами яблоки пахли травой.
Еще зрели яблоки, которые мама называла звездочками, сизые, с восковым налетом, темно-красные, и под их под кожицей текла бедно красная кровь.
Из летних яблок варили варенье, как и из смородины и малины. Смородина – черная, белая, красная, звенела как стеклянные шарики, внутри дрожали застывшие черные бусинки.
А малина – абрикосовая, пурпурная, бордовая, в белых усиках, мерещилась невиданным дрожащим от ветра насекомым, и страшно было глотать, и сладко.
Издали выглядывал крыжовник, его варили вместе с яблоками на варенье. Крыжовник был кислым, несмотря на сходство с виноградом. Зеленый казался воздушными шариками с полосками, а розово-красный – головками птиц с крошечными клювиками.
Цветы росли отдельно, как разбрызганная на ковер краска – золотая, синяя, пурпурная. В цветах жили мухи.
И хотя сад был окружен забором, он куда-то уходил прочь своими ветвями, травой, стелился дальше, сплетался с другим близким ему миром, и границы между ними были зыбки.
В саду стояла баня и текла река. Это была не река, а скорее речка, узкая, вдоль нее нависали, тряся волосами, плакучие ивы с тонкими стволами. Деревянный мосток, на который изредка выпрыгивала лягушка – малахитовая шкатулка с выпуклыми янтарно-черными глазами. Сидела среди травы и горестно урчала. На этом мостке мама мыла посуду, а Аня вытирала синим полотенцем с красным вышитым яблоком.
Баню, сколоченную из серых полусгнивших досок, из какого дерева – березы или сосны, никто уже не помнил, вокруг нее росли лопухи с подорожниками – бутылочно-зеленые, влажные утром и запачканные темно-синим вечером.
Мама прикладывала к царапине.
– Не плачь, не плачь, давай я подую на ножку, – и приговаривала что-то дальше, дышала теплом на ранку, а подорожник чистый, гладкий, холодный.
Тихий ветер над всем, деревья стоят, а листья движутся вверх-вниз, и кажется, что листья сыплются, но они все целы.
Такая была радость, чистая, в том месяце – красные яблоки, желтые яблоки и зеленые горькие несозревшие сливы, их срывали и бросали на землю. И варенье.
Так прошли две недели. Закончилось воскресенье. Вечером мама уехала в город.
Аня плакала.
– Приеду, ты проснуться не успеешь.
Утром она не приехала. Аня тосковала, сидела на крыльце во время обеденного сна держалась до конца, но все-таки заснула вместе с бабушкой, спала долго, тяжело, во сне кто-то открывал и закрывал калитку. Проснулась одна, предчувствуя отчаяние, побежала в сад. Там мама с бабушкой обрывали малину.
– Я его не пущу, если приедет, – повторяла бабушка, и обе они трясли малину, как врага.
На столе под яблоней стояли эмалированные тазы с лоснящимися ягодами. Варенье из них варили на много зим. Варили с утра и до вечера. Ягоды с сахаром кипятили в тазах, и долго потом оставался запах, оседавший пылью на листы смородины, малины.
Банки с вареньем, ярко-пурпурным, сахарно-коричневым, уносили в дом, завернув в полотенца, как новорожденных, ставили в погреб; свежее варенье почему-то нельзя было есть, и там внутри оно темнело, наливалось кровью, старело, пахло вином, зарастало слоем белого снега с синими цветами. Зимой, когда вскрывали застоявшуюся банку, Аня просовывала палец через пенистый снег в тугое мармеладное нутро и выковыривала кусочек.
– Как ты долго спала, – мама улыбалась Ане, но Аня чувствовала, как под ее улыбкой таилось что-то тяжелое, темное, холодное.
Мама и бабушка обе в белых платках, у мамы – смуглая открытая спина, двигались лопатки.
Аня села рядом с мамой, болела голова как от туго стянутых кос, но волосы были распущены.
– Дай я повяжу тебе платочек, – говорила мама, но платок не повязывала, снова возвращалась к ягодам и со стуком, коротким, но сильным, бросала их в бидон. Ане казалось, что бидоны пусты, но в них уже не оставалось места, а ягоды всё тукали, тукали. И это уже не ягоды падали, а птицы били клювом. Аня прижалась к маме, хотелось снова спать, пить.
– Не могу на тебя смотреть, – гневно в тени говорила бабушка.
– Не смотри, – повторяла мама, отталкивая Аню.
– Ребенка покорми, ты же мать.
– Ничего не говори, ничего не говори, уйди, уйди, – мама встала, задела бидон, рассыпала ягоды.
– Анечка, пойдем в дом, пойдем, моя хорошая, – бабушка заглядывала в лицо, от нее неприятно пахло, чем-то кислым, Аня отворачивалась.
– Просто уйди, – повторяла мама.
– Мой дом, – возмущалась бабушка, – мой дом. А я его не пущу.
Она ушла, они остались вдвоем – Аня и мама.
Аня клала малину в рот, ей казалось, что в рот заползают гусеницы, мохнатые, кислые. Она тут же выплевывала ягоды на землю.
День такой длинный. Почти без разговоров. Мама перешла с малины на вишню. Стоит, спрятавшись в тени, застыла там, тишина.
– Мама, ты где?
Выходит.
– Мама, ты плачешь?
– Нет.
Аня трогает глаза. Мокрые ресницы. Плакала.
Мама чистит вишню окровавленными пальцами. Косточки – в бидон, раздавленную вишню – в таз. Обычно, когда Аня брала из тазика очищенную вишенку, мама говорила: эту нельзя, бери вот ту с косточкой, только косточку было выплевывай. А сейчас не говорила ничего.
Можно было всё. Можно было встать и уйти, мама не заметит, можно есть и с косточкой, и без. Можно было, но ничего не хотелось. Хотелось спать, ломило тело, как будто солнце пролезало внутрь через маленькие трещинки в коже и там жарило, как в масле, кровь. А всё другое, то, что снаружи, было холодным – трава, ведро, даже платье.
– Иди в дом.
Но Аня не шла, а мама всё смотрела куда-то и ни о чём Аню не спрашивала, не замечала, что Аня не прыгает, не просит играть в принцесс, жуков и свою старшую сестру, только перебирает ягоды, как бусины, но бусины мялись, пальцы окрашивались фиолетово-синей краской, не смывавшейся мылом, и пахли даже во сне кислым и розовым.
Аня всё хотела спросить маму, кого не пустит бабушка, но боялась спросить, потому что знала кого.
И с ужасом ждала, когда этот кто-то приедет.
Он приехал вечером. Солнце было уже красное. Мама не вышла его встречать. Машина урчала. Он долго не выходил. Аня радовалась, хотела выбежать, но мама не двигалась, и Аня осталась с мамой.
Она уже не рвала и не мяла ягоды. И мама тоже. Аня возила коляску с куклой без глаза туда-сюда по тропинкам, не доезжая до хищно блестевшей изумрудной крапивы, росшей у самого входа. Аня вспоминала, как из нее варили суп, и она мотала головой, плакала, боялась, что крапива будет жечь живот изнутри. – Я привез продукты, – сказал папа.
Аня, не выдержав, побежала на голос, а мама осталась около тазов и бидонов, опустила голову, и Ане показалось, что она плачет. Аня остановилась на середине пути, никто из них не звал ее. Аня вспомнила, что у нее болит горло, спина, и заплакала. Отец взял ее на руки и понес в дом. Рубашка пахла молоком и чем-то сладким. И был он другой, и пах по-другому.
– Тебя бабушка не пустит, – шепнула Аня.
– Пустит, пустит, – растерянно повторял отец, но в дом не пошел, а вернулся в сад.
Мама в белом платке, он один проступал через темноту, и по этому платку видимая отовсюду она чистила купленную у соседа рыбу. Рыба еще живая билась в ведре.
Аня слезла с рук и побежала к маме, села рядом, закрыла глаза.
Рыба была серебряная, резная, и мама счищала чешуйки, блестевшие на помосте, в ночи, в сумерках. Удары ножа, чешуя, как кольчуга.
Комары летят, гудят, плачут.
– Иди спать, – просит мама. Но Аня не уходит, сидит, дрожит.
– Ты горячая? – Мама кладет руку на лоб, рука холодная. Убрала, и снова жарко.
За спиной ходит он, нельзя повернуться, заговорить. Он ходит туда-сюда. Шаги. Хочется обернуться, но нельзя. Что-то страшное. Пусть скажет, чтобы не было страшно. Ну пусть он скажет, засмеется. Летит чешуя скользкими тонкими щепками.
Рыба живая, бьется в ведре, елозит по дну. Страшно открывает рот, глотает последний воздух. Скоро умрет. Чувствует реку, чувствует, что может уплыть.
– Она хочет в реку?
– Кто?
– Рыба? Ты ее сейчас убьешь?
– Кого?
– Рыбу.
Тишина, голоса такие живые, бьются как рыба о ведро, река то движется, то замирает, и каждый всплеск, как шлепок. Поднимается тихая волна, рыба открывает рот. И он там, стоит и, может быть, сейчас уйдет. Пусть уйдет. Бабушка всё равно прогонит. Пусть уйдет. И мама перестанет плакать.
– Зачем ты приехал? – спрашивает мама. – Зачем ты приехал?
Он что-то говорит, но не так, как всегда, а мама дрожит, у нее стучат зубы и ноги. И у Ани стучат.
– Зачем ты приехал? Зачем ты врешь?