Все во мне — страница 11 из 90

ивном случае, город будет разрушен американскими войсками; помню, как один-единственный американский солдат с двумя револьверами в руках и двумя — в огромных карманах совершенно беспрепятственно вошел с западной стороны в уже посветлевший от развешанных везде белых флагов и свежих, только что выстиранных простыней и пододеяльников, спокойный город, откуда только что бежали в горы вместе с маршалом Кессельрингом последние эсэсовские части, и как за этим солдатом вошли американские войска. Но не об этих временах пойдет речь; может быть, тут будет уместней вспомнить, как я начал брать уроки рисования, мой дед сам нашел для меня старого преподавателя, жившего в траунштайнской богадельне, и этот старичок в огромном накрахмаленном бумажном воротнике подымался вместе со мной на холм за богадельней к Шпарцу, и мы усаживались на траву под деревьями и глядели вниз, на город, который я должен был зарисовывать со всеми деталями или иногда набрасывать силуэты зданий, и эти уроки рисования остались одним из лучших моих воспоминаний; в сущности, и они, так же как уроки скрипичной игры, а потом — игры на кларнете, были только отчаянными попытками моего деда не дать пропасть моим художественным талантам, все, что можно, испробовать. Молодой француз, застрявший в Траунштайне, учил меня французскому, с другими преподавателями я занимался английским. Теперь, по прошествии того года, когда я пережил больше, чем за всю свою жизнь, и о чем я сейчас рассказывать не стану, я снова перешел границу, и вернулся на родную свою «чужбину», и опять жил в интернате, только не в национал-социалистском, а в католическом, и для меня он с самого начала отличался только тем, что портрет Гитлера заменили распятием, а Грюнкранца сменил дядюшка Франц, но расписание почти не изменилось, день в интернате начинался с шести утра и кончался в девять вечера, только теперь, ставши на год старше, я спал уже не в огромном дортуаре, где стояли тридцать пять кроватей, а в более тесной спальне, с четырнадцатью-пятнадцатью кроватями. Тут на каждом шагу, даже в мелочах, мне все напоминало нацистское время, ненавистное мне не только по собственным моим переживаниям, но и по уничтожающему и презрительному отношению моего деда к нацизму, однако в суете восстановительных работ, в торопливом налаживании интернатской жизни я уже почти не обращал внимания на то, что еще оставалось от страшных для меня времен. Но самой разительной переменой в это послевоенное время была царившая везде тишина, и по ночам снова можно было спать спокойно и ничего не бояться. Но я еще много лет подряд просыпался в страхе от кошмаров — мне снился вой сирен, сигналы тревоги, плач женщин и детей в бомбоубежищах, гул и грохот бомбардировщиков над головой, оглушительные взрывы и детонации, сотрясающие землю. И я вижу эти сны до сих пор. Дядюшка Франц был человеком благодушным, он твердо верил в то, в чем непрерывно должен был просвещать нас, то есть в католицизм, но, при всем своем добродушии, он укрывался за спиной префекта, очевидно назначенного им самим, дядей Францем, а этот человек с пугавшим нас лицом карателя и человеконенавистника всю эту свою ненависть изливал на нас, и я до сих пор помню, как он ходит взад и вперед между партами, заложив руки за спину, подкарауливая, не отвлекся ли ученик от своего задания, и стоило ему заметить, что ученик и вправду хоть немного отвлекся от этого задания — а замечал он всякую рассеянность, малейшее невнимание почти всегда, — он тут же неожиданно бил кулаком по голове нечаянно зазевавшегося ученика. Но теперь я уже не так боялся людей вроде нашего префекта, хотя он в своем садизме никак не уступал Грюнкранцу; наверно, за эти годы я так свыкся со всякими страхами, так привык то сопротивляться, то поддаваться этим страхам, так часто испытывал и силу этого сопротивления, и свое бессилие, что по сравнению с другими учениками я был куда спокойнее, поэтому в Йоганнеуме я меньше боялся префекта и его воспитательного метода, чем когда-то боялся воспитательных методов Грюнкранца, хотя они, по существу, полностью совпадали; зато новички, только что поступившие в интернат, боялись префекта до умопомрачения, а я к этим садистским способам наказания уже привык; конечно, мне бывало больно, когда дело касалось меня, но меня уже ничто не могло унизить, забить, потому что меня уже раньше унизили и забили до предела. Мне стало ясно, до чего в интернате почти полностью совпадали воспитательные меры национал-социалистского режима с католическим воспитанием, тут все снова повторялось, только под другим названием, не было видно прежних офицерских или других сапог, тут ходили в черных башмаках, как полагалось духовным лицам, и носили не серые или коричневые униформы, а черные сутаны, конечно, без начищенных до блеска погон, но префект, в своем бумажном воротнике, был, в сущности, таким же Грюнкранцем, как в нацистское время Грюнкранц был уже, по существу, таким префектом, а дядюшка Франц вошел в роль доброго утешителя, как тогда госпожа Грюнкранц, потому что, по правде говоря, этот добродушный пастырь с румяным деревенским лицом хотя и считался директором, но всю власть подсунул префекту, и мы всегда чувствовали это, а потому дядюшка Франц, про которого все говорили — какой милый человек! — мне с самого начала показался очень ненадежным и, в сущности, довольно противным, но он умел прикрываться показным добродушием. И то, что в интернате весь день звали, окликали, шептали: «Дядюшка Франц!», создавало, особенно для посетителей, какую-то успокоительную, убаюкивающую их мозг атмосферу любовного, истинно католического воспитания, которого там и в помине не было. Но слабости дядюшки Франца были на руку и мне, и многим другим, потому что он по временам становился именно таким, каким его все считали, — и тогда на любую просьбу никак не мог ответить «нет». Однако он хорошо сработался с префектом, и они вдвоем установили такую же систему запугивания в католическом интернате на Шранненгассе, какая прежде существовала в фашистском интернате. Тут мне придется еще раз сказать, что я только записываю, только набрасываю, только вспоминаю то, что я тогда чувствовал, а вовсе не то, что я сейчас думаю, потому что тогдашнее восприятие было совсем другим, чем теперешнее мое мышление, и трудность для меня сейчас в том, чтобы как-то восстановить тогдашние ощущения в теперешних записях, чтобы они соответствовали тем прошлым переживаниям, хотя, по всей вероятности, восстановить это прошлое, не исказив ничего, не так легко, и однако я попытаюсь это сделать. В префекте я и вправду ощущал дух Грюнкранца, этот целиком и полностью сохранившийся дух, хотя сам Грюнкранц исчез из послевоенной жизни, не знаю, может быть, его арестовали, но для меня он существовал по-прежнему в облике префекта, даже выправка у префекта походила на выправку Грюнкранца, вся его внешность почти до мелочей походила на внешность Грюнкранца, да и по характеру, нутром, он, вероятно, был похож на Грюнкранца, и думаю, что не ошибусь, если скажу, что он был, безусловно, несчастен, как и Грюнкранц, и уже из-за одного этого дать такому человеку полную власть над таким учреждением, как интернат на Шранненгассе, было преступлением, потому что на самом деле именно префект был фактическим директором и распоряжался интернатом целиком и полностью, а дядюшка Франц, считавшийся по бумагам директором, не имел даже права голоса; все равно милейший дядя Франц поступил не только совершено безответственно, но и просто подло, поручив такому мерзкому типу, как префект, воспитание мальчиков, а ведь дядя Франц прекрасно знал прошлое префекта, но дядюшке Францу, человеку слабому и бесхарактерному, необходимо было иметь около себя такую машину, губительную для ума и сердца воспитанников, потому что только с помощью такого человека он мог удержаться в интернате, и с точки зрения своей выгоды он правильно выбрал именно этого, нужного ему человека. По существу, никакой разницы между национал-социалистским и католическим воспитанием в интернате не было, только видимость стала иной и терминология изменилась, но установки и образ действий остались теми же. Теперь так же, как и при нацистах, наскоро «совершив омовение» в нашей умывалке, мы совершали паломничество в капеллу слушать мессу и принять святое причастие, и совершенно так же, как и при нацистах, в том же рекреационном зале, где мы слушали «Последние известия» и тирады Грюнкранца, распевали нацистские песни, теперь мы пели церковные гимны, и в общем, наше католическое воспитание, в сущности, осталось той же бесчеловечной, бездушной муштрой, как раньше — воспитание фашистское. И если раньше, при нацистах, мы стояли навытяжку в столовой, ожидая, пока Грюнкранц крикнет: «Хайль Гитлер!» — и только тогда нам разрешалось сесть к столу, так и теперь мы стояли по стойке «смирно!» у столов, пока дядюшка Франц не скажет: «Благодарение господу!» — и тогда можно было садиться за стол и начинать есть. Мои соученики по большей части и в интернате, и дома воспитывались в духе национал-социалистском; что же касается меня, то ни моего деда, ни бабушки, у которых я вырос, ни одна из этих, в сущности, одинаково злокачественных зараз никогда, ни в малейшей степени не коснулась. Дедушка постоянно напоминал мне, чтобы я ни в коем случае не поддавался ни той (национал-социалистской), ни этой (католической) тупоумной пропаганде, но мне никогда не грозила такая опасность, даже в той загнившей, отравленной атмосфере, которая царила в тогдашнем Зальцбурге; и хотя трудно было противостоять, я все же никогда не поддавался и даже в этом интернате, на Шранненгассе, никогда не падал духом. Машинально глотая каждый день, то есть триста раз в год, кусочек облатки — «тела Христова», я воспринимал эту процедуру совершенно так же, как отдание чести Адольфу Гитлеру, и хотя ничего общего эти церемонии по значению никак не имели, на меня они производили одно и то же впечатление ненужной и пустой формальности. И мое подозрение, что воспитатели относились к Иисусу Христу совершенно так же, как полгода назад к Адольфу Гитлеру, полностью подтвердилось. Когда поют гимны и песни в честь какой-нибудь так называемой выдающейся личности — все равно, чем она прославилась, — как мы пели гимны и песни и в гитлеровские времена, и в посленацистское время, не надо забывать, что тексты всегда, по существу, одни и те же, хотя слова и несколько другие, но и текст похож, и музыка похожа, и все эти песни и гимны — только выражение тупости, пошлости и бесхарактерности тех, кто затвердил эт