Все во мне — страница 13 из 90

узколобости преподавателей, потому что все они были только порождением полного невежества, носителями давно устаревших научных теорий, да и мои соученики внушали мне не меньшее отвращение своими буржуазными, или, верней, мелкобуржуазными, установками, которые они пытались навязать мне силой, наперекор всему, и я никогда по-настоящему не мог найти с ними общий язык, во-первых, потому что меня отталкивала их буржуазность, а во-вторых, потому что их от меня тоже отталкивало мое безусловно болезненное отвращение к ним самим (к их буржуазности) и ко всему связанному с их сугубо буржуазной средой, вот почему они меня совершенно исключили из своей компании, и я снова остался в полном одиночестве, предоставленный сам себе, вечно готовый к отпору, вечно в страхе и трепете ожидая грозящих мне бед. Но это, конечно, не значит, что я чувствовал себя беспомощным, наоборот, под этим вечным гнетом не только со стороны преподавателей, но и со стороны моих соучеников, вышедших, как я уже отмечал, из совершенно иной среды, ничем не похожей на мою, я, оставшись в полном одиночестве, один против всех, становился все сильней и крепче, то есть со временем меня уже ничто не трогало, я ни на кого не обижался и просто все пропускал мимо ушей, потому что знал: я в этой гимназии надолго не застряну. Я уже давно перестал интересоваться всем, чему нас учили, поэтому у меня и отметки в первой же четверти были неудовлетворительные. Гимназия стала источником всех бед, но сразу избавиться от нее я не мог, приходилось пока что терпеть, интересовала меня по-настоящему только география, предмет вполне бесполезный, затем рисование и музыка, правда, история тоже всегда захватывала меня, а ко всему остальному я относился с полнейшим равнодушием и вообще тогда уже понимал инстинктивно то, что я теперь понимаю вполне четко и ясно: гимназия эта была специальным заведением, где губили души. Но если я хотел добиться в жизни какой-то высокой цели — а я безусловно этого хотел, — надо было все же окончить эту гимназию; это мне повторяли без конца, и потому я пытался, хотя и с глубочайшим отвращением ко всему, что мы проходили, осилить гимназическую программу, но ничего у меня не выходило, однако моему деду, который мне все время внушал, что непременно надо получить аттестат об окончании гимназии, если не хочешь попасть под колеса жизни в нашем обществе — а я себе прекрасно отдавал отчет, что это значит, — ему, деду, я ничего не говорил, он и не знал о моих полных провалах, моих скверных отметках, которых я и сам стыдился, и возвращаясь домой, в Траунштайн и Эттендорф, раз в две недели, я никогда не рассказывал об этих своих неуспехах. Каждые две недели, сложив грязное белье в рюкзак, я уже в три часа утра через предусмотрительно открытое для меня окошко убегал из интерната домой, и мне надо было пройти около тринадцати километров пешком до границы, я переходил ее около гостиницы в Вартберге, на полдороге между Зальцбургом и Гросгмайном, в предрассветной мгле, в постоянном страхе, как бы не попасться пограничникам, и так каждые две недели; я шел сначала по городу, словно вымершему, холодному и еще темному, мимо хлевов и сараев, в лес, по болоту за Вартбергом и через границу в Марцоль, а оттуда в Пидинг — маленькое баварское местечко, где я, обладатель двух удостоверений — с одной стороны, австрийского удостоверения личности, а с другой стороны — немецкого пропуска, садился в поезд до Фрайлассинга, а оттуда ехал в Траунштайн. Эти поездки через границу были мне необходимы, потому что в Зальбурге некому было стирать мне белье, да и не с кем было поговорить, а человека, особенно в молодости, неудержимо тянет к тому, кого он больше всех любит, кому верит, для меня таким человеком был мой дед, и я при первой же возможности, как можно чаще старался увидеть его; кроме того, в Траунштайне жила и моя мать со своими детьми от второго брака, с моим опекуном — тогда он уже вернулся с войны, он воевал в Югославии. Иногда я проводил субботние вечера в Зальцбурге, у своего дяди — пожизненного коммуниста и неутомимого изобретателя каких-то невыкипающих кастрюль, водяных двигателей и так далее; но чаще всего я ездил к дедушке с бабушкой и к маме, в Траунштайн и Эттендорф. Как только я переходил границу Германии, я вытаскивал немецкий пропуск, а перейдя границу Австрии, у Зальцбурга, предъявлял австрийское удостоверение личности, потому и получал у властей и в той, и в другой стране разрешение пожить то там, то тут, хотя тогда всякий переход границы был строго запрещен, и, наверно, только мальчику моих лет в то время можно было так часто и почти всегда беспрепятственно переходить границу, в субботу утром — в одну сторону, в воскресенье вечером — в другую. В то время в интернате, где, кроме постоянных воспитанников, то есть учеников гимназии, еще жили школьники из других школ и ученики ремесленных училищ, я как-то познакомился с одним юношей, а потом вдруг встретился с ним на границе, где он стал работать таможенником или так называемым контролером, и с тех пор, уже после того, как я много раз переходил так называемую «зеленую границу» у Вартберга, мой знакомый уже из Зиценхайма, где он стоял на посту, переводил меня на глазах у своих австрийских и баварских коллег следующим образом: в пятницу вечером я шел пешком в Зиценхайм, там, в маленьком домике на опушке леса, жил столяр Аллербергер, который служил с моим дядей во время войны в Норвегии в штабе генерала Дитля, как он тогда назывался, и в этом домике меня хорошо принимали, поили теплым молоком, укладывали спать, а часа в четыре утра меня будила матушка столяра. Я вставал, завтракал и шел один через лес до пограничного поста, стучал в окошко, и ко мне выходил молодой пограничник в широченной пелерине. И как было договорено, я вскакивал к нему на спину, крепко вцепившись в его плечи, и он переносил меня под прикрытием своей пелерины по узкому мостику на немецкий берег реки Залах, где ссаживал меня на землю. Я сразу убегал от него в лес и мчался до самого Айнринга, к поезду, а оттуда доезжал сначала до Фрайлассинга, потом дальше, до Траунштайна, а в воскресный вечер вся процедура повторялась, только уже в обратном направлении; в Айнрингский лес я прибегал точно в назначенное время, и все шло как по маслу. У дедушки с бабушкой я брал хлебные талоны — в деревне можно было обойтись и без них — и отдавал эти талоны в благодарность моему таможеннику. Однако меня не раз ловили, а один раз даже задержали и заперли на замок, и представьте себе, меня, четырнадцатилетнего, а может, уже пятнадцатилетнего мальчишку, повели под конвоем в темноте, как самого отъявленного преступника, в марцольскую таможню, оттуда в вальсерскую таможню, и мне пришлось идти через лес под охраной пограничника с наведенным на меня ружьем, напрасно я всех уверял, что я просто зальцбургский гимназист и нечаянно заблудился в лесу. А моего опекуна однажды в Траунштайне арестовали американцы, и много дней он не знал, за что его задержали, а причина была в том, что я постоянно приносил полные рюкзаки писем из Австрии в Германию, а в эти письма чаще всего были вложены коробочки сахарина — его можно было достать только в Австрии, в Германии сахарина не было, а почта между Германией и Австрией в то время не ходила. Адресаты должны были писать ответ лишь на наш адрес, то есть на адрес моего опекуна в Траунштайне, чтобы он через меня пересылал их письма в Австрию. Мой опекун из-за этой моей почтальонской деятельности просидел две недели в траунштайнской тюрьме и, наверно, никак не мог простить мне эту неприятность, потому что именно я затеял всю эту возню и я один отвечал за эту переписку, которая длилась почти два года. Эти переходы через границу были самым жутким переживанием за всю мою жизнь. Один раз я даже взял с собой сводного братишку, семилетнего мальчика, и перенес его через границу, без ведома моей матери и дедушки, и я сам не знаю, как мне пришла в голову такая дикая мысль, ужаснувшая моих родных, о последствиях я, разумеется, не думал — вполне спокойно и благополучно перешел с моим братишкой границу, а в Зальцбурге отвел его к дяде, который просто пришел в ужас. Но куда еще я мог его девать? Не мог же я взять его с собой в интернат. Наверно, в следующую субботу я опять тайком перенес своего братца через границу, обратно в Траунштайн, и наверно, мне тогда здорово досталось. И вообще время тогда было жуткое, безответственное, нас везде ожидали всякие ужасы, всякие невероятные происшествия. Монтень пишет: «Больно всегда быть прикованным к месту, где все, что мы видим, нас близко касается, относится непосредственно к нам». И дальше: «Все трогало мою душу, у меня было собственное мнение о том, что меня окружало, и я создавал его без посторонней помощи. В одном я был твердо убежден — ни при каких обстоятельствах истина не поддается ни принуждению, ни насилию». И дальше: «Я жажду познать самого себя, все равно — до какой степени, лишь бы это мне действительно удалось». И дальше: «Нет ничего трудней, но нет ничего полезней, чем описать самого себя. Надо испытать себя, надо владеть собой, найти для себя верное место. Я всегда к этому готов, потому что пишу про себя, но пишу я не о своих поступках, а о своем душевном складе». И дальше: «О многих вещах, о которых говорить не принято, так как это считается глупым или неприличным, я рассказываю тут, в назидание окружающим». И дальше: «Я взял себе за правило рассказывать обо всем, что я посмел сделать, и я даже высказываю такие мысли, которые, собственно говоря, никому высказывать не следует». И дальше: «Если я хочу понять себя, узнать, что я в сущности такое, то мне и приходится составлять этот инвентарный список». И это высказывание, и другие такие же определения я часто слышал от моего деда, писателя, когда мы с ним вместе ходили на прогулки. Он любил Монтеня, и я разделяю с ним эту любовь. Мне он был ближе матери, с которой у меня всю жизнь были очень трудные отношения, потому что она никогда, до самого конца, не могла привыкнуть, что я неожиданно появился на свет и до сих пор существую, потому что мой отец, столяр, сын крестьянина, ее бросил и никогда не интересовался ни моей матерью, ни мною, погиб он, вернее, как говорили