имназии еще никогда и не было, а вернее сказать, таких замечательных педагогов гимназия вообще никогда раньше не знала, потому что все другие, люди совершенно здоровые, должно быть, именно из-за своего цветущего здоровья были людьми рядовыми и этому Питтиони в подметки не годились. Я часто думаю об этом всеми замордованном Питтиони, даже вижу его во сне, а ведь он и вправду был ужасно комичный, но в этой его комичности было такое величие, перед которым все остальные педагоги нашей гимназии казались просто мелюзгой. После конца занятий, когда все уже разошлись и гимназия опустела, калека, сын архитектора, вместе со мной оставался сидеть на своей (и моей) парте. Этот мой соученик, обреченный почти на полную неподвижность, должен был ждать, пока мать или сестра не придут за ним, не поднимут его с парты и не пересадят в кресло на колесиках — он давно к этому привык. Очень часто и не только потому, что я сидел с ним на одной парте, я старался развлечь его, и мы обычно проводили время, делясь друг с другом тем, что нас близко касалось: я ему рассказывал про то, что мне казалось важным в моей интернатской жизни, он говорил о своем домашнем житье. Иногда его мать опаздывала, а старшая сестра часто приходила чуть ли не на целый час позже назначенного времени, и конечно, этот час тянулся для меня дольше, чем всегда, и часто мне хотелось удрать, убежать через рынок, через мост к себе в интернат, но мой соученик относился ко мне настолько дружелюбно и трогательно, что это меня всегда удерживало около него. А когда мать или сестра приходили за ним в класс, они постоянно были нагружены всякой зеленью, овощами или фруктами, купленными на рынке около гимназии, и они вешали сумки с этой зеленью или с фруктами на кресло, сажали в это кресло калеку и с моей помощью выносили его вместе с креслом, овощами и фруктами из классной и несли вниз по широкой мраморной лестнице. Перед мемориальной доской на втором этаже они ставили кресло калеки, чтобы немного передохнуть от этой тяжести. Тут я с ним прощался и бежал в интернат, часто опаздывая, и там меня ждал холодный обед и строгий выговор префекта. Остальные мои соученики большей частью были сыновьями состоятельных коммерсантов, например сын владельца обувного магазина Денкштайна или сыновья разных врачей и банковских служащих. Теперь я иногда останавливаюсь у магазина и вижу на вывеске как будто знакомое имя и вдруг вспоминаю: да ведь я с теперешним владельцем магазина учился в гимназии. Или читаешь в газете то про судью, с которым тоже ходил в гимназию, то про юристов или владельцев мельниц, с которыми сидел в одном классе, много среди моих одноклассников и врачей, и все они учились со мной вместе, а потом стали тем, чем были их отцы, занялись той же профессией или поступили на места своих отцов. Но никого из них я так хорошо не помню, как того калеку, сына архитектора, чье имя я называть не стану. О нем, об этом калеке — товарище по гимназии и еще о самом некрасивом, самом смешном учителе — о преподавателе географии Питтиони я сразу вспоминаю, как только подумаю про гимназию. Это здание, в самом центре города, то есть среди самых красивых зданий, какие когда-либо создавались, постепенно становилось для меня все невыносимее, и в конце концов я возненавидел его до предела. Но прежде, чем я окончательно, по собственному почину, ушел из гимназии и покинул интернат на Шранненгассе, мне пришлось пережить немало бед и несчастий. Тогда мне казалось, что я — третий, в союзе с теми двумя, о которых я сейчас вспоминаю: с искалеченным сыном архитектора и с преподавателем географии Питтиони, но разница между нами была в том, что причину их несчастья можно было сразу увидеть, тогда как мое горе глубоко затаилось во мне, из-за моей врожденной скрытности, а это большое преимущество, потому что по внешнему виду человека с моим характером никто никогда не замечает, что у него на душе, никого это не касается, тогда как на несчастье сына архитектора и учителя географии Питтиони все обращают внимание, всю жизнь их горе — на глазах у всех, а я всегда таил свои горести в себе, умел все скрывать, и чем несчастнее я был, тем меньше замечали окружающие то, что было во мне (и со мною), никто по моему поведению не мог даже предположить, что во мне происходило, а так как я и теперь в этом отношении ничуть не изменился, мне и сейчас удается скрывать свое внутреннее состояние и внешне оставаться спокойным, так что никому не узнать, что у меня делается в душе, и это для меня большое облегчение. Конечно, я еще ходил каждый день с утра из интерната на Шранненгассе в гимназию, но я знал, что мне уже не долго осталось ходить туда, и, хотя я думал об этом непрестанно, я ни одному человеку ни слова не говорил, зная, что очень скоро я все брошу по своей воле — интернат, гимназию, — словом, мне было безразлично, что будет дальше, я и дедушку решил сразу поставить перед свершившимся фактом, хотя и не представлял себе, как это будет, одно только я твердо знал, что этим мучениям, этим унижением, изводившим и мучившим меня столько лет, я сам положу конец, но надо было делать вид, что все в порядке. Всем должно было броситься в глаза, каким я вдруг стал примерным учеником — и префект, и его начальник, дядюшка Франц, уже никаких трудностей со мной не испытывали, я вдруг стал необычайно послушным, даже делал успехи в занятиях, но все это происходило только потому, что я знал — скоро конец моим мучениям. Часто я один, думая только о том, как я уйду из гимназии, уходил в горы над нашим городом и там часами лежал под деревом или, примостившись на камне, любовался городом, который в те минуты и мне казался прекрасным. Теперь для меня конец всех моих страданий в средней школе стал только вопросом времени — скоро ли это время наступит или не очень скоро, но в душе я уже от всех этих мучений избавился. И вдруг, в конце сорок шестого года, мой дед с бабушкой, моя мать и мой опекун с их детьми вынуждены были срочно вернуться в Австрию, то есть в Зальцбург, потому что германские власти поставили перед ними ультиматум: немедленно решить, кем они хотят считать себя — немцами или австрийцами, и они сразу приняли решение не оставаться в Германии, тут же вернуться в Зальцбург, то есть признать себя австрийцами. За три дня я нашел для них квартиру в районе Мюльна, и, боясь, что оттуда меня могут выгнать другие бездомные, я там забаррикадировался в ожидании их приезда. Пользуясь тем сумбуром, который возник оттого, что мы решили остаться австрийцами и не принять немецкое гражданство, и уйдя из интерната, я все же еще некоторое время ходил в гимназию, хотя в мыслях уже давно с ней расстался; а однажды утром по дороге в эту самую гимназию, то есть на Райхенхаллерштрассе, я вдруг решил туда не ходить, а пойти на биржу труда. И в то же утро на бирже труда мне дали направление в продовольственную лавку господина Подлахи в Шерцхаузерфельде, где я, не сказав ни слова своим домашним, начал работать и проработал там учеником целых три года. Мне было тогда пятнадцать лет.Подвал: ускользание© Перевод Р. Райт-Ковалевой
Все это беспорядочные, но непрерывные движения вперед по неизведанным путям и к неясной цели.
Монтень
Других людей я отыскал в противоположном направлении, когда вопреки здравому смыслу с утра отправился из дому не в ненавистную мне гимназию, а на спасшую мне жизнь работу ученика в продовольственной лавке, и пошел не с сыном государственного чиновника по Райхенхаллерштрассе в центр города, а с сыном слесаря из соседнего дома, и, повернув на Рудольф-Библь-штрассе, мы пошли не через заросшие парки, мимо красивых особняков, в Высшую Школу Жизни крупной и мелкой буржуазии, а мимо приюта для слепых и дома призрения для глухонемых, через железнодорожные пути, садовые участки, мимо спортивных площадок возле Леннерской психиатрической больницы, в ту Высшую Школу Жизни других людей, людей свихнувшихся или причисленных к таковым, словом — в Шерцхаузерфельд, на самую жуткую окраину Зальцбурга, источник почти всех преступлений, всех судебных процессов, где в одном из подвалов держал продовольственную лавку господин Карл Подлаха, человек неуравновешенный, обидчивый, бывший житель Вены, который мечтал стать музыкантом, но так и застрял в своей продовольственной лавке. На службу меня приняли сразу. Господин Подлаха вышел в соседнюю комнату, где я его ждал, мельком оглядел меня и сказал, что, если я хочу, могу сразу приступить к работе, и он тут же открыл стенной шкаф, вынул оттуда один из своих рабочих халатов, сказал, что он, наверно, будет мне впору, и я накинул халат, хотя он, конечно, был мне не впору, но, сказал господин Подлаха, предварительно я могу его поносить, и несколько раз он повторил предварительно, потом подумал и вывел меня через лавку, где толпились покупатели, на улицу, в соседний дом, где находился склад. Тут я должен был до двенадцати часов все убрать, и мой хозяин и наставник, взяв метлу, сунул ее мне в руки. А в двенадцать часов он, Подлаха, обещал поговорить со мной обо всем остальном. Я остался в одиночестве, в темном складе, где, как и во всех складах, запах всякой снеди смешивался с запахом подвальной сырости, и у меня было время наедине обдумать все, что со мной произошло. Я совсем замучил служащую биржи труда и за час добился того, чего хотел: места ученика в Шерцхаузерфельде, чтобы, как я считал, приносить пользу людям, работая среди них. Сейчас я чувствовал, что избавился от величайшей бессмыслицы, придуманной людьми, — от гимназии. Вдруг я почувствовал: наконец-то моя жизнь снова стала полезной, я опять могу приносить пользу. Я избавился от кошмара. Я уже представлял себе, как я буду рассовывать покупателям в их сумки и муку, и сало, и сахар, и картошку, и крупу, и хлеб, — и я был счастлив. Да, я свернул с Райхенхаллерштрассе и замучил служащую биржи труда. Она предлагала мне много адресов, но долго не давала адреса в той, в другой стороне. А я хотел уйти именно в