Все во мне — страница 21 из 90

мне развернуть зальцбургскую газету, как я вижу, что почти все судебные процессы связаны с этой окраиной, как и все убийства и потасовки, часто со смертельным исходом. И сейчас, через тридцать лет, мне кажется, что условия жизни там только ухудшились. Нынче там выстроили высотные дома, целые жилые кварталы — плод наших бездарных и бездушных времен, лишенных таланта, враждебных всякому таланту, — и дома стоят там, где раньше, тридцать лет назад, цвели луга; я сам проходил по этим широким лугам на работу, мимо домов призрения слепых и глухонемых, мимо Леннерской почты, по лугу, по нешироким тропкам, где все пахло природой, а теперь в этих местах уже не пахнет ни травой, ни землей, ни речными запрудами и отовсюду несет одуряющей, бесчеловечной вонью выхлопных газов. Прежде как будто город хотел отгородиться от шерцхаузерфельдских трущоб, между ними полосой проходили луга и поля, только кое-где стояли грубо сколоченные свинарники или маленькие или довольно большие лагеря беженцев, хибарки полоумных нищих и побирушек, халупы шлюх и пьяниц, которых когда-то выхаркал город. А теперь город на приличном расстоянии понастроил на лугах дешевое жилье, убийственное для этих людей, жилье для граждан, выкинутых городом, для самых нищих, бесприютных, пропащих и, разумеется, для самых болезненных, самых отчаявшихся — словом, для человеческих отбросов, и построил это жилье на таком расстоянии, чтобы никогда с тамошними жителями не сталкиваться, и тот, кто знать о них не знал и не хотел знать, так за всю жизнь и не имел никакого представления об этой окраине, напоминавшей штрафные лагеря не только потому, что все кварталы были крупно пронумерованы. Высокие ступеньки вели в узкий коридор длинного одноэтажного дома, и там с обеих сторон шли жилые помещения, которые никак нельзя было назвать квартирами; в каждой было по одной или по две комнатушки, многодетные семьи жили в двух комнатах, воду брали в общем коридоре, на весь коридор была одна общая уборная, стены выложены гераклитовыми плитками и покрыты дешевой штукатуркой. Только трехэтажные дома были кирпичными, и в них жили, так сказать, привилегированные пролетарии, и наша продуктовая лавка тоже помещалась в подвале такого трехэтажного дома. Каждый день в этих домах происходили семейные скандалы, каждый день заворачивала к какому-нибудь дому полицейская машина, подъезжала карета «скорой помощи», чтобы забрать полуживого, избитого или израненного человека, или катафалк за каким-нибудь несчастным, то ли умершим в своей жалкой постели, то ли кем-то приконченным. Почти весь день по всем улицам — единственным безымянным улицам Зальцбурга — носились ребята, они орали, шумели, благо на улицах было достаточно места, где можно было орать и шуметь, своими криками и воплями они перекрывали жуткую тишину Шерцхаузерфельда, мертвую и страшную тишину. У себя дома я пытался рассказывать о том, что видел, но как всегда, когда рассказываешь людям что-нибудь страшное, что-нибудь ужасное, бесчеловечное или немыслимо жуткое, они не верят, не желают слушать и называют, как издавна ведется, чудовищную правду ложью. Но нельзя молчать, надо непрестанно говорить им правду, ту чудовищную правду, которая тебе открылась, ее ни в коем случае нельзя замалчивать, нельзя подтасовывать. У меня есть одна задача: делиться моими наблюдениями, не обращать внимания на то, как их будут воспринимать, всегда делиться своими наблюдениями, всегда сообщать то, что мне показалось важным, рассказывать и о том, что я только что видел, или же, как теперь, вспоминать о том, что я видел тридцать лет назад, и, оглядываясь на прошлое, чувствовать, как сейчас, что многое уже вспоминается смутно, а многое — с такой немыслимой отчетливостью, словно я только вчера все это видел. Но те, кому я рассказываю, не хотят мне верить, они оберегают свой покой и часто не верят самым правдивым словам. Каждый человек старается уберечь себя от мучительной правды. А я всю жизнь был таким мучителем и таким на всю жизнь останусь, не зря так меня называли мои родные — даже моя мать, с тех пор как я себя помню, называла меня мучителем, как и мой опекун, мой брат, моя сестра, а я до сих пор продолжаю всех мучить, каждым своим вздохом, каждой написанной мною строкой. Мое существование было всегда для меня сплошной мукой. Я всем всегда мешал, всегда всех раздражал. Все, что я пишу, все, что я делаю, всем мешает, раздражает всех. Вся моя жизнь, все существование вызывает беспрерывное раздражение, беспрерывно мешает окружающим. Все оттого, что я постоянно обращаю их внимание на факты, которые им мешают, раздражают их. Есть люди, которые всех оставляют в покое, но есть и такие — и к ним принадлежу я сам, — которые всех беспокоят и раздражают. Но не такой я человек, чтобы оставлять людей в покое, да я и не хочу быть таким. Писать сегодня о Шерцхаузерфельде — значит вызывать недовольство зальцбургских властей, и я их раздражаю, вспоминая об этих трущобах. Но я вспоминаю свои ученические годы, а я их считаю самыми важными годами своей жизни и, конечно, вспоминаю о чистилище, как я про себя окрестил эти трущобы. Я не говорил себе: вот я иду в Шерцхаузерфельд, когда я шел в шерцхаузерфельдские трущобы, я говорил себе: иду в чистилище. И каждый день я входил в это преддверие ада, которое построили для своих изгоев власти города Зальцбурга. Если и в самом деле существует чистилище, оно похоже на эти трущобы. Тогда я еще верил в ад, нынче я уже ни в какой ад не верю, но для меня адом стал Шерцхаузерфельд, хуже этого ада для обитателей трущоб ничего и быть не могло. Для всех этих людей спасения не было, и я изо дня в день видел, как там гибли люди, старые и молодые, от таких болезней, о каких я никогда не знал даже понаслышке, и всегда — от смертельных болезней, и люди совершали там преступления, и всегда — чудовищные преступления. Почти все они рождались в лохмотьях и в лохмотьях умирали. Всю жизнь они носили одну и ту же одежду — рабочий комбинезон. Эти безумцы заводили детей и в слепом безумии убивали этих детей от неизбывного, скрытого отчаяния. Бывали дни, когда мне приходилось дышать только затхлой вонью человеческих существ, гниющих заживо. Случай, думал я, привел меня в чистилище (в ад). А тот, кто не узнал, что такое чистилище (ад), тот ни о чем не подозревает, он человек несведущий. Правду, как я думаю, знает только тот, кого она коснулась, но, если он пытается поделиться с другими, он автоматически становится лжецом. Все, чем делишься с другими, само собой становится иным, все передается искаженно, неверно. А стремление к правде, как и всякое другое стремление, — прямой путь к фальши, к фальсификации сути. И все описания какого-то отрезка времени — из своей ли жизни, из прошлого ли вообще — неважно, давнишнее ли это время, долго или недолго оно длилось, — все равно это будет сплошное нагромождение, скопление сотен, тысяч, миллионов подделок и фальшивок, которые кажутся рассказчику, описателю, чистой правдой, и только правдой. В памяти хорошо сохраняются эпизоды из жизни, сохраняется и точная хронология происшествий, но рассказ об этих событиях — уже совсем не то, что было на самом деле. В рассказах, в описаниях что-то проясняется, и это соответствует желанию рассказчика быть правдивым, но никак не совпадает с правдой, потому что правда вообще непередаваема. Мы описываем какой-нибудь предмет и считаем, что описали его правдиво и правдоподобно, но сами чувствуем, что это не вся правда. Мы четко описываем какие-нибудь обстоятельства, но это всегда уже не те обстоятельства, о которых мы пытаемся рассказать, а совсем другие. Нам приходится признать, что мы еще ни разу не смогли рассказать чистую правду, но мы всю жизнь пытаемся сказать правду и не бросаем эти попытки. Мы хотим говорить правду, но правды не говорим. Мы что-нибудь описываем очень правдиво, но наше описание совсем не то, что сама правда. Мы должны были бы видеть всю действительность как событие, которое мы хотим описать, но, как бы мы ни старались, мы в своих описаниях никогда не видим сути дела. И, осознав, что до самой сути нам никогда не дойти, мы должны были бы вообще отказаться писать, так как передать другим правду, то есть показать ее, невозможно, нам пришлось бы довольствоваться попытками писать о правде, описывать, как надо было бы писать правду, хотя мы знаем, что правду рассказать никак нельзя. Правда, которую знаем только мы, может логически обернуться для других ложью, но, если мы от нее не откажемся, она останется для нас правдой. То, что я здесь описываю, — правда, и все-таки это не настоящая правда, потому что не может быть правдой. Всю нашу жизнь мы читали, но никогда не прочли правды, хотя всегда читали про факты. Но везде ложь выдавалась за правду, правда — за ложь, и так далее. Важно одно: хотим мы лгать или хотим говорить и писать правду, хотя по-настоящему никакой правды нет и быть не может. Всю жизнь я хотел говорить правду, хотя теперь знаю, что все было ложью. В конце концов важно одно — сколько правды содержится в этой лжи. Здравый смысл уже давно запретил мне и говорить и писать правду, потому что все, что скажешь или напишешь, все равно будет ложью, которая, пройдя через меня, стала похожа на правду. Мы можем, конечно, требовать правды, но, честно говоря, мы видим, что правды нет. Все, что я здесь описываю, — правда, и вместе с тем и неправда, по той простой причине, что правда — только благое наше намерение. На вопрос, почему я описываю время, когда работал учеником в подвале, именно теперь, а не позже, когда я, быть может, рассказывал бы не с таким судорожным напряжением, ответить легко: недавно, как я узнал из заметки в газете, городское управление наконец решило снести все трущобы Шерцхаузерфельда, сломать все дома из полувекового кирпича и Гераклита, сровнять с землей все это чистилище, вернее, весь этот ад, снести стены, в которых годами случалось столько бессмысленных несчастий. И от этой короткой заметки у меня в мозгу зашевелились мысли, долго дремавшие в памяти, заработал весь механизм воспоминаний о шерцхаузерфельдских трущобах — страшном обиталище людей, о пасынке города, которого чурался и весь город целиком, и каждый городской житель в отдельности. Сказать, что ты