Все во мне — страница 22 из 90

живешь в Шерцхаузерфельде, или пришел оттуда, или вообще чем-то, все равно чем, связан с этими трущобами, — значило напугать человека, вызвать к себе неприязнь, даже отвращение. Несмываемым пятном на человека ложилась всякая причастность к этому месту, нельзя было там жить, нельзя было иметь дело с его жителями, происходить оттуда, иметь хоть малейшее отношение к этим местам, и это несмываемое пятно лежало на всех жителях Шерцхаузерфельда всю жизнь, до самой смерти, часто настигавшей их в сумасшедшем доме или в тюрьме или просто приводившей на кладбище. Уже дети становились неприкасаемыми и душой и телом, оттого что родились в этих трущобах, и страдали всю жизнь, и тот, кто до сих пор не погиб от этого позорного клейма, все равно погибнет, даже если будет от него отрекаться. Шерцхаузерфельд был настоящим гетто, средоточием отчаяния и средоточием позора. Его жителей распознавали сразу, потому что во всех городах, особенно в столицах, сразу разбирают, откуда родом человек, с какой окраины, и наблюдательный гражданин при первой же встрече, с ходу, поймет — этот из чистилища, или из преддверия ада, этот — прямо из ада. Уже издали в нашем городе, где всегда отрицали существование чистилища, уж не говоря об аде, можно было узнать жителей этого чистилища, этого ада, — растерянных, оробелых, вечно мечущихся в какой-то бестолковой спешке, несчастных душой и телом, и на них клеймом лежало их происхождение. Государство, город, церковь давно отреклись, отказались от этих людей. Жители шерцхаузерфельдских трущоб были париями, их вытолкнула не только окружающая среда, не только развращенное, лживое, пошлое общество — они, жители трущоб, и сами давным-давно считали себя пропащими. И встречали этих людей как зачумленных: стоило им только попасть в город, они сразу чувствовали себя пропащими, на любой работе — униженными и обреченными, а попав под суд, знали, что судья предубежден и приговор предрешен заранее. Зальцбургские горожане всех без исключения жителей Шерцхаузерфельда считали лагерниками, и сами жители считали себя каторжниками, сами считали себя обреченными, смертниками. Здесь погибали заживо, да, в сущности, тут ничего другого, кроме медленной гибели, нельзя было и ждать, в то время как на расстоянии двух-трех километров противоестественно создавалось богатое, жадное до развлечений общество, считавшее себя единственным властителем мира. И тут, в Шерцхаузерфельде, все люди сознавали, что их попытки вырваться, уйти отсюда, пойти другим, лучшим, так называемым своим путем обречены на провал, и пример всех тех, кто попытался вырваться, найти для себя лучший путь, неизбежно доказывал, что все эти попытки кончались еще более глубокой безнадежностью, еще большей оторванностью от жизни. Те, что вдруг уходили, все равно куда, все равно для чего, на всю жизнь все равно оставались жителями трущоб и погибали на так называемой чужбине или, возвратившись, погибали еще ужаснее, чем те, кто оставался дома. Один из тех, кто ушел, пытался стать актером, странствуя по многим австрийским и немецким городам, но через много лет вернулся домой (по словам его матери) «пропащим типом» и, маясь животом, отощавший, худой как скелет, почти потерявший и человеческий облик, и свою красоту — а был он (по словам его матери) красавцем, — так и подох на ее прогнившем диване. Один из жителей этих трущоб годами пытался стать танцором, другой — прижиться в Америке, третий — в Австралии; их были сотни, этих уроженцев Шерцхаузерфельда, и почти все они возвращались домой и тут погибали. Их матери, их отцы всегда этого ждали. Все, часто уходившие на холодную чужбину, в сущности, шли окольным путем к своей неизбежной судьбе — к гибели, к смерти, в то время как их родители, их братья, сестры и вся родня спивались и гибли дома, от запоя. Дети рождались в семьях, отупелых от пьянства, в бредовом кошмаре, где с самого детства их коверкали и калечили. Из этой жуткой своей жизни, из нелепости своего существования девочки могли выйти, только став уборщицами, мальчики — рудокопами или разнорабочими, и все жители трущоб ежеминутно меняли места, постоянно убегали в болезни, в преступления, и по-настоящему вся их страшная жизнь, все их страшное существование было только непрестанной сменой болезней и преступлений — и так до самой смерти. Они жили как заводные, в непрестанном жужжании какого-то механизма оговоров и обвинений, они обвиняли всех и вся, и, чтобы как-то высвободиться, вздохнуть, они виноватили вперемешку и бога, и весь мир, и себя, и всех вокруг. Их существование проходило в непрерывных обвинениях и оговорах, как в хронической смертельной болезни. В сущности, ничего, кроме развала и разлада, в их жизни не было, в этом вся она и проходила, и они безостановочно разрушали и растаптывали друг друга. Их жизнь была смертельным напряжением смертельно отчаявшихся людей, и все они — и мужчины и женщины — поочередно укрывались то в больнице, то в тюрьме, то в сумасшедшем доме. Сначала я не понимал двусмысленных намеков некоторых покупателей, они до меня не доходили, поэтому одни люди были для меня ни лучше, ни хуже других, хотя я не понимал ни двойного, ни тройного, ни многозначительного смысла их слов, даже не понимал, о чем идет речь, но через несколько дней мне становилось все яснее, о чем они говорят, ясней, почему они говорят о том, о чем, конечно, никогда не говорят вслух городские люди, и мне куда больше понравилась их откровенная речь, она стала куда понятней лицемерного замалчивания, принятого в нашем обществе. Так называемые непечатные слова и выражения, в сотнях и в тысячах самых разнообразных вариантов, я, конечно, выучил там очень быстро. Эти люди никогда не стеснялись в выражениях. Мне понадобилось совсем немного времени, чтобы привыкнуть к их откровенностям, а недели через две-три, через какой-нибудь месяц, я уже превзошел всех своих покупателей в изобретательности, когда разговор касался этих тем, и совершенно не стеснялся. Тут я себе разрешал то, что мне никогда не разрешалось делать дома, — просто давал волю своей богатейшей фантазии, и ничуть не удивительно, что в Шерцхаузерфельде все это было вполне уместно. Попривыкнув к основной тематике разговоров у нас в лавке, я переплюнул всех, использовав мои необычайные способности придумывать разные комбинации слов, и стал забивать даже самых заматерелых ругателей. Моя молодость, мальчишеское обаяние — а я тогда был славным мальчишкой — и при этом особый дар: умение владеть всеми оттенками, всеми красками, всем неисчерпаемым запасом слов — сразу обеспечили мне полный успех. В подвале всегда шел разговор на одну из пяти основных тем: говорили о снабжении, о сексе, о войне, об американцах и, совершенно особо, об атомной бомбе — у всех еще болела душа за Хиросиму, разрушенную такой бомбой. О продуктах, о том, как их раздобыть, все эти люди думали денно и нощно; доставить их, конечно, можно было сотнями способов, самыми разными путями, но официально их выдавали по продуктовым талонам, в определенные дни, о таких выдачах извещали в газетах и по радио. Но было и много неофициальных путей, например подпольных связей с американцами, или всяких жульнических махинаций, воровства и так далее. В сущности, всех этих людей можно в полном смысле слова назвать преступниками, но надо же было как-то выжить. И у нас, в подвале, было немало нарушений. Многие получали больше, чем им полагалось по праву, и наш шеф, хоть он и считал, что все шито-крыто, как-то сам попался. Золотые наручные часики меняли на две пачки масла, по полкило в каждой. Служащие крупных продовольственных фирм часто принимали взятки от розничных торговцев. И наш шеф был тоже не из разинь, да кто в те времена не грешил — жульничество в делах, связанных с продовольствием, стало самой отличительной, самой постоянной приметой того времени. Не было человека, который не старался бы достать незаконным образом продукты, которых ему не полагалось. Атомной бомбы все боялись, и об американцах говорили то с легким презрением, то с каким-то раболепием, но любимой темой была война. Женщины говорили о своих мужьях, мужчины — о фронтах, где они воевали. Женщины главным образом подчеркивали, как и когда были ранены их мужья, а те только и говорили про Смоленск и Сталинград, про Кале, про Эль-Аламейн и Нарвик. И хоть мы вместе это слышали сто раз, нас почти каждый день снова тащили на все театры военных действий, а уж обо всех ранениях мы знали до мельчайших подробностей — скажем, у такого-то не функционирует мочевой пузырь, потому что под Севастополем ему повредило мошонку осколком гранаты, об этом нам не раз со всеми соответствующими деталями рассказывала жена пострадавшего. Женщины рассказывали и о том, как их мужья были в плену, и мы, так сказать, из вторых рук узнавали обо всех лагерях для военнопленных — и русских, и американских, и английских. А у мужчин в памяти остались только названия тех мест, где шли бои; победы или поражения — это им было все равно, но места эти они хорошо помнили. Те, у кого на войне побывал отец или дядя, всегда слыхали только об их подвигах, даже поражения преподносились как подвиги, и все свинства, все подлости, которые они беззастенчиво совершали на войне, сверкали в небе этих послевоенных воспоминаний, блистали, как заслуженные ордена. В подвале женщины горячо и задушевно рассказывали нам о подвигах своих мужей, о зверствах врагов. Рассказы ветеранов всегда были полны героизма, подвигов, только инвалиды, на всю жизнь искалеченные войной, молчали, из них, бывало, слова не вытянешь. Еще детьми мы уже все знали о разведчиках, горных стрелках, было время, когда при нас говорили о Нарвике и Тронхейме, о Кале и Яссах, о Кёнигсберге и Оппельне — всегда одно и то же. Мужчины приходили в подвал с пустыми бутылками из-под рома, и, пока им наливали, они, прислонясь к прилавку, сочиняли свою историю войны. Театр войны для них был пушечной канонадой и горой трупов, громом сталинградских орудий и «леопардами», генералом Дитлем и генерал-фельдмаршалом Паулюсом. Во всей этой пагубе они винили то Гитлера, то Черчилля, но Черчилля считали более виновным, чем Гитлера. О том, как после войны они вернулись домой, и о том, как им вообще удалось возвратиться, они рассказывали почти непрерывно, и, должно быть, когда им уже совершенно не с кем было об этом говорить, они видели свое возвращение во сне. Война окончилась только с виду, а