опливо, которое почти невозможно было достать, он целые дни просиживал за письменным столом, завернувшись в старую серую попону, хотя работать, конечно, не мог. Знаю, что он запирался на целый день, и его жена, моя бабушка, ждала, не раздастся ли вдруг выстрел из пистолета, который всегда лежал у деда на столе, днем — на столе, а ночью — под подушкой, и бабушка боялась, что он застрелится, потому что дед постоянно угрожал самоубийством и ей, и всем нам, денег у него не было, сил никаких, и, голодая, как все мы, он теперь, через два года после конца войны, в то горькое страшное время, впал в полнейшую безнадежность. Мой опекун работал за грошовое жалованье на каком-то нищем предприятии. В то время для меня в комнатах вообще места не было, и моя кровать стояла в прихожей у самой входной двери. О том, чтобы выспаться как следует, и думать было нечего, и по утрам я уходил на работу совсем не выспавшись. А когда мой дядя с женой выехал от нас, моя мать ради заработка взяла еще жильца, к нам, семерым, и, как ни трудно поверить, он к тому же был скрипачом, упражнялся с утра до вечера и требовал за свои деньги ухода и питания. Дома мне было не до смеха, жили мы в полной безвыходности, в полной нищете, конец войны загнал нас в это жилье, словно для того чтобы мы испытали весь этот ужас. Но здесь не место распространяться обо всех подробностях ужасной этой жизни, да и вообще надо запретить себе касаться этой темы, и мне надо решительно отказаться от попытки написать воспоминания об этом времени, потому что он вообще неописуемо. По сравнению с тем, что было, мне теперь все кажется просто смехотворным. Должно быть, там, в подвале, я всегда был в хорошем настроении, потому что знал — откуда я каждый день, с раннего утра, спасался в подвал, той дом был для меня адом, и ежедневно меня спасал путь в шерцхаузерфельдские трущобы, которые я сейчас снова назову чистилищем. Все так называемые жилые дома в Шерцхаузерфельде были немногим страшней моего дома. И так же, как я каждый день удирал из моего дома по Рудольф-Библь-штрассе на работу в Шерцхаузерфельд, так жители этих трущоб каждое утро убегали оттуда на работу, если только у них вообще хватало на это сил. Но выйти из такой жизни многим сил не хватало, и, как не хватало больше сил у моей матери, не хватало сил ни у кого из моей семьи, кроме моего опекуна, так не хватало больше сил почти у всех обитателей трущоб. Они-то и сходили с ума или погибали, а то и сходили с ума и пропадали, как пропадала вся моя семья. Впрочем, об этом надо бы написать особо. По субботам и воскресеньям, когда я оставался дома, меня спасало одно — долгие, многочасовые прогулки с дедом, уже смертельно больным человеком, и мы с ним подымались на Монашью гору, если только он мог собраться с силами. И каких судорожных усилий стоило моей семье тогда, в тех чудовищных условиях, еще пытаться учить меня в гимназии! Мне и посейчас все это кажется диким кошмаром. На самом деле у меня дома жизнь была ужасающей, чудовищной, куда хуже, чем в шерцхаузерфельдских трущобах, там жители чистилища считали, что они живут в аду, но они-то не жили в аду, это я, дома, жил в аду, но об этом я никому не рассказывал, нельзя было подрывать то доверие к себе, которое очень скоро установилось на работе, в подвале, и я никогда не говорил о том, что делалось у меня дома, наоборот — я рисовал перед моими сослуживцами, и особенно перед господином Подлахой, вполне успокоительную картину жизни в моей семье, с моими родными. Себе в защиту я искажал до неузнаваемости описание своего дома и никогда ни одним намеком не выдавал, какой убогой и безнадежной была на самом деле наша жизнь. Умалчивать — вовсе не значит лгать, и я почти обо всем умалчивал. Стоило мне выйти из нашего дома, где меня все угнетало, и я, вздохнув, чуть ли не бегом сворачивал на Рудольф-Библь-штрассе и мчался к Шерцхаузерфельду, словно спасаясь от смертельной опасности. Из дому я выходил мрачный, подавленный, а в подвал прибегал веселый. В дальней дороге как раз хватало времени, чтобы выйти из этого мрака и уныния и совсем повеселеть. И дорога была приятная, легкая, она шла под гору, и славно дышалось свежим воздухом, крепко настоянным на луговых травах. Иногда я один взбирался на Монашью гору и лежал в траве или, сидя под деревом, писал стихи, готовил уроки, раз в неделю я по-прежнему занимался в торговой школе, я учил названия сотни сортов чая или кофе или решал всякие задачи — иногда простые, а иногда трудные, запутанные, про всякие процентные ставки, оптовые цены, вексельные обязательства и новейшие правила кредитования, а на последней страничке тетради я рисовал роскошные порталы и внутреннее убранство больших магазинов, чьим владельцем я непременно собирался стать в будущем. Куда охотнее я занимался ценами на крупу и муку, на так называемый русский чай и бразильский кофе, во всяком случае, учил все это без того отвращения, которое во мне вызывали Александр Македонский, Цезарь, Вергилий и все прочее. Но конец недели был для меня сплошным мучением — переходом в другой мир (к себе домой) из подвала (мира совершенно противоположного), и я понимал, что для меня значит — выдержать это немыслимое напряжение.Мой дед с трех часов утра всегда садился за работу, он давно писал огромную хронику «Долины Семи Поместий» в трех частях, тысячи на полторы страниц, и много лет подряд, борясь со смертельной легочной болезнью, с трех утра начинал свой каторжный труд писателя-фанатика и философа; так он трудился, завернувшись в старую попону, подпоясавшись потертым ремешком, и я уже с трех часов утра слышал, как он начинал эту безнадежную борьбу, стараясь преодолеть мысли о полной бесперспективности этой никому не нужной работы и ощущение полной безвыходности своего состояния. Лежа в передней, у самой входной двери, я с обостренным вниманием чуткого подростка и любящего внука, еще не испытавшего всей жестокой тщеты и безнадежности жизни, напряженно прислупшвался, как самый любимый, самый дорогой мне человек снова старается преодолеть смертельный ужас, упорно и отчаянно пытаясь довести до конца то, что он считал своим основным трудом. Я еще не понимал, как бессмысленно, как бесполезно задаваться целью написать так называемый основной труд, однако в шестнадцать-семнадцать лет, в постоянном общении со своим дедом, я все же имел некоторое понятие о том, насколько безумны все попытки стать писателем, да и вообще заняться любым художественным или философски-духовным творчеством. Я восхищался упорством, неистребимой выдержкой и неутомимостью моего деда, его приверженностью к своим убеждениям, и писаным и неписаным, потому что меня в нем восхищало все, но в то же время я видел эту в полном смысле слова сумасшедшую одержимость, которой явно поддавался даже такой человек, как мой дед, видел, как он с неистовой, а потому и гибельной настойчивостью загонял свою жизнь, жизнь человека и философа, в полный тупик. Ему бы стать священнослужителем, епископом, а он всегда хотел быть политическим деятелем, социалистом, коммунистом, и как всякий, кто пробует свои силы в писательстве, уже разочаровавшись во всевозможных направлениях, он стал критиковать все эти группировки, все несообразности, все философии и стал философствующим писателем и, разумеется запутавшись в своей писанине, очутился в полном одиночестве. В три часа утра я слышал за его обитой войлоком дверью, как он снова начинал свою деятельность. Более безвыходного положения, в каком он существовал, представить себе невозможно, но он боролся, он все еще боролся после сорока лет сплошных неудач, когда другой человек уже давно сдался бы. А он не сдавался. И чем больше росли неудачи, чем невыносимее и обиднее становилось всеобщее непризнание его труда, тем упорней становилась его одержимость той задачей, над которой он работал. Человек он был необщительный, контакты с людьми ненавидел. Он укрылся, как в тюрьму, в свой труд, в дело всей своей жизни, заперся со своей работой, но оставил за собой право подчинять себе других, хотя и жить в одиночку. Всю жизнь от этого страдала семья, главным образом его жена, моя бабушка, да и моя мать тоже, хотя они обе своей неусыпной заботой давали ему возможность жить в полной творческой отрешенности. Но за все, что они ему давали, они заплатили жизнью, а выше такой платы ничего нет. В три часа утра, просыпаясь вместе с железнодорожниками и булочниками, он вставал и садился за письменный стол. Я прислушивался и поворачивался на бок — нас разделяла только обитая войлоком дверь, — и, услыхав, что дед уже встал и сел за работу, а значит, был тут, рядом, совсем близко, еще живой, я каждое утро, каждый день заново переживал эту радость. Сын дедушки, мой дядя, около пяти часов утра выходил из комнаты, где спали и моя бабушка, моя мать, и мой брат с сестрой, отделенные большой картонной ширмой, и будил меня. Так шло годами. Дядя спускался в погреб, в свою мастерскую, к своим изобретениям, на которые он вечно собирался брать, а иногда и брал патенты, которые в будущем должны были принести ему обеспеченную жизнь и славу, что, конечно, было не только утопией, но и полнейшим безумием. Около шести я вставал, одевался и шел на кухню завтракать вместе с матерью и моим опекуном. Иногда наш завтрак внезапно прерывался громким звуком взрыва из подвала и у нас трясся пол — значит, там неудачно сработал дядин прибор. Но обычно, зная, что дед уже много часов работает, все вели себя как можно тише, никто не решался повысить голос, все старались никак не мешать, не говорить громко, мы и ходили на цыпочках, чтобы не нарушать работу над хроникой «Долина Семи Поместий». Дед был очень добр, но иногда у него терпения не хватало — он не выносил никаких помех в работе, и мы все помним, как он становился настоящим тираном. Часто бывало, что с нами всеми, особенно с женщинами — со своей женой и с дочкой, моей матерью — он обращался прямо-таки с уничтожающей резкостью и грубостью. Но наша семья уважала его больше всех на свете, позволяла ему и делать, и говорить что угодно, все равно его обожали. Мы верили в него, мы ставили его выше всех. Он родился в деревне, ничему городскому не доверял душой, смертельно ненавидел и город и цивилизацию и давал волю этим мыслям и чувствам во всех своих сочинениях. Со своей сельской родины он ушел далеко, в большой свет, но в мыслях всегда упря