мо убегал из этого чужого, недружелюбного, отталкивающего мира. Он не мог поверить, что везде и всюду то же самое. В семь утра мой опекун уходил из дому. В свои тридцать с лишним лет он уже был кормильцем всей семьи. Мне, шестнадцати-семнадцатилетнему, он, конечно, давно казался пожилым, даже старым человеком. И я не понимал, что жизнь в то время требовала от него почти нечеловеческих усилий и что он один должен был содержать и свою семью, и всю многочисленную родню. Около половины восьмого я уходил в Шерцхаузерфельд, в свой подвал. Положение у нас в семье было безвыходным, невыносимым, потому что ничего нельзя было изменить, и мы жили в нужде, в нищете, оттого-то я каждое утро испытывал особенную радость, мчась по полям, лугам и пастбищам в Шерцхаузерфельд. В лице господина Подлахи, про которого я знал только то, что он родом из Вены, хотел стать музыкантом, но так и остался мелким лавочником, я неожиданно опять нашел учителя, и я его признал, а он обучил меня очень многому, тому, чему я не мог научиться у деда — реально воспринимать действительность, реально оценивать окружающую тебя жизнь. И, внимательно наблюдая за ним, наблюдая так, что он этого даже не замечал, я изо дня в день учился у него справляться с очередными делами, утверждаться в жизни, а этому дед никогда не мог меня научить. И главной предпосылкой для того, чтобы идти вперед, утвердиться в жизни, было умение неуклонно наводить порядок не только в своих мыслях, но и вокруг себя, во всех будничных, самых пустячных, самых незначительных мелочах. Для меня Подлаха стал наставником, которому не приходилось навязывать мне свои знания, свои установки, я все воспринимал от него сам, охотно, без стеснения. Он не сознавал, что я учился у него тому, что для меня стало самым важным в жизни и что никак не было связано с моей профессиональной учебой, ибо то, чему мне пришлось учиться в лавке, я освоил очень быстро, у меня была врожденная склонность к этой работе, и это мне очень помогало, но куда важнее было то, что Подлаха научил меня, как подходить к людям достаточно близко и в то же время сохранять нужную дистанцию, он сам умел мастерски устанавливать контакты с людьми. Именно этому я никак не мог бы научиться от деда, он жил в полной изоляции, и со временем все его окружение, его жена, моя мать и ее муж, а потом и их дети, и я сам оказались в полной изоляции друг от друга, потому что дед был совершенно неспособен налаживать отношения между окружающими и сам жил в отрыве от всех людей независимо от их происхождения, круга знакомств, их характера, а Подлаха умел устанавливать контакт с кем угодно. Именно его я должен благодарить за то, что впоследствии я никогда не испытывал никаких трудностей в общении с людьми, а ведь это огромное, очень важное для жизни преимущество. Мой дед учил меня наблюдать за людьми издалека, Подлаха непосредственно сталкивал меня с ними. Теперь я научился и тому, и другому подходу. Но Подлаха в отличие от моего деда никогда не терял уверенности в себе. Он не любил одиночества, вокруг него всегда собирались люди, тогда как дед жил как отшельник, хотя у него была семья, а у Подлахи семьи не было. Подлаха никогда не сдавался, и те, кто разрушил его надежды, все — таки не смогли доконать его самого, тогда как дед сдался, загубил его надежды. Но не стану сравнивать моего деда с господином Подлахой, это было бы нелепо. В сущности, они никак не соприкасались, никогда не виделись, и у них не было никакого желания встретиться друг с другом. Подлаха научил меня тому, чего мне не хватало, он заполнил брешь, оставленную моим дедом. И хотя я пошел к нему в лавку только учеником, но не эта работа была тем решающим и самым главным, чему я от него научился, что я получил. Во все те годы он давал мне возможность вникать в человеческое существование, в жизнь других людей. Недавно кто-то мне сказал, что шерцхаузерфельдские трущобы сносят, хотя и без огласки. У меня мелькнула мысль: сходить туда, взглянуть на них еще раз, много раз мне приходила в голову мысль — не пройти ли снова от Газверкгассе до нашей лавки. И однажды, лет пять-шесть тому назад, я дошел до нашего подвала, заглянул сквозь решетку в его высокие окна, в давно заброшенное помещение, которое уже невыгодно было держать. Решетки заржавели, двери были заперты, но внутри все осталось по-прежнему. Только теперь там была чудовищная грязь, не то что при мне. Видно, думал я, стоя у подвала и не зная, видит ли меня кто-нибудь, Подлаха однажды решил бросить это дело; наверно, оно уже потеряло для него всякий смысл. Со временем тут, на Леннерских пустырях, выросли огромные универмаги, так называемые супермаркеты, и все вокруг было застроено. Десятки тысяч людей живут теперь в серых, бездушных железобетонных корпусах на тех луговинах, по которым я ежедневно проходил к подвалу. Четверть века я не был в Шерцхаузерфельде, но тут остался тот же запах, слышались те же шумы. А я стоял, смотрел и думал, как же это я ухитрялся таскать девяностокилограммовые мешки со склада, то есть сначала вверх по ступенькам из склада, потом за угол к подвалу и вниз по ступенькам в подвал. Сотни, нет — тысячи мешков с мукой, крупой, сахаром и картошкой я перетаскал по этим лестницам. Мне было нелегко, но я справлялся. Я и решетки на дверях открывал, я и впускал в лавку толпу покупателей. Я обслуживал всех, кто здесь жил, квартировал, и, наверно, до сих пор все они живут тут, как жили тогда, только они на четверть века стали старше, и я открывал этим людям двери, я им заворачивал буханки хлеба, отрезал куски колбасы, засовывал в сумки пачки масла. А сколько раз, особенно в дни выдачи по карточкам, я ошибался при расчетах, иногда в пользу хозяина, иногда и наоборот. А сколько претензий ко мне предъявляли после каждой выдачи по талонам. Многим я из жалости выдавал больше, чем им причиталось по их талонам. Бывало, и сжульничаешь. А теперь я стоял перед подвалом и думал: жива ли еще старушка Лаукеш или Лукеш? Что сталось со всеми теми детьми? Некоторые лица я и сейчас помню до мельчайших подробностей. И сейчас я слышал голоса тогдашних покупателей, видел, как их руки считают деньги, как они проходят мимо наших окон, откуда мне были видны только их ноги. Бывало, съешь без спроса булочку с колбасой, сунешь без спроса в сумку какой-нибудь женщине лишнюю пару яблок. Сегодня на такую мелочь спросу нет. А как ловко я наливал малиновый сок в бутылки, а как однажды случилась беда: я тащил мешок кукурузы — семьдесят кило, — и на углу меня кто-то так толкнул, что весь мешок рассыпался по мокрой от дождя лестнице. И как они, хозяин и подручный Герберт, поймали ученика Карла на краже, да и ловили его еще не раз, а потом он ночью куда-то сбежал, и его мать в отчаянии пришла в лавку и умоляла простить его. Но Карл так больше и не появился. Оказалось, что он поступил в иностранный легион. Больше наш хозяин учеников не брал, я был последним. Герберт, наш подручный, стал самостоятельным, открыл в городе продажу кофе. Половину времени моего ученичества мы оставались вдвоем с хозяином и прекрасно справлялись, нам хорошо работалось друг с другом. Мы с ним ладили. Мы друг друга уважали. Я торговал в лавке и делал все, что требовалось, а в день выдачи по талонам я с легкостью укрощал огромный наплыв покупателей и был очень счастлив и доволен собой, а мой хозяин только подносил продукты. Даже с самыми капризными покупателями я умел ладить. Даже с госпожой Лукеш или Лаукеш, чей сын безнадежно пытался стать актером в Народном театре в вышеупомянутой пивной и в конце концов из-за полной неудачи покончил с собой. А вскоре и сама госпожа Лаукеш или Лукеш покончила с собой. А ту одинокую женщину, которая жила над нашим подвалом, — забыл, как ее звали, — кто-то задушил, и я об этом прочитал в газете через двадцать лет после того, как ушел из подвала. Сейчас я стоял под ее окнами и смотрел наверх. Может быть, там теперь живут ее дети. Вижу ее как наяву: она всегда ходила в красновато-рыжей блузе, вспомнил я, и непременно носила шляпу. Голос у нее был хрипловатый. А ту, что жила рядом, я однажды видел в театре — она там служила скромной гардеробщицей. Я заглянул в окно подвала и увидел себя за прилавком, услышал свой громкий смех, и мне в ответ еще громче засмеялись покупатели. Я услышал, как за моей спиной зашуршали шины автомобиля — вот так обычно подъезжал к подвалу мой шеф. Я выбегал из лавки, помогал ему выгружать товары, нести их по лестнице в подвал. Опять он зря купил слишком много луку, слишком много помидоров, слишком много яблок, непременно половина сгниет. Он всегда торопился: надо снова ехать, где-то сегодня мука подешевела. Куда он ездил за мукой, я не знаю. Обычно, когда я убирал лавку, он сидел в соседней комнате с открытой дверью, а я подметал, вытирал пыль, проверял полки с яблоками, с помидорами. Гнилые плоды и подгнившую зелень я выносил за угол и вываливал в мусорный ящик. Хорошо ли заперт склад? Я проверял висячий замок, возвращался в лавку с пустым мусорным ведром. Шеф сидел в соседней комнате и подсчитывал кассу. А иногда мы оба до полуночи засиживались в этой комнате и наклеивали, как было предписано, продовольственные талоны на большие листы упаковочной бумаги. А теперь я, заглядывая в окошко, видел одно запустение, ничего, кроме неописуемой грязи и пыли; как видно, подвал был совсем заброшен, годами сюда никто не входил; не спускались по ступенькам, пошатываясь и чуть не падая у входа, женщины с бутылками из-под рома, пытаясь как следует поставить бутылку на прилавок, и, если этот фокус им удавался, я наливал ром, хотя мне было сказано, что вот этой или вот той ни в коем случае никакого рома не давать, оттого что, высосав вторую бутылку, она поднимала в поселке дикие свары; наш Подлаха никак не хотел, чтобы эти скандалы и ссоры как-то связывали с продажей спиртного в его лавке. Но если этим женщинам не давали выпить, они грозились, что покончат с собой, однако шеф просто вышвыривал их вон, и они на четвереньках, ругаясь и проклиная всех и вся, ползли по ступенькам, а на следующий день снова являлись в подвал. Когда кто-нибудь умирал — а мерли тут каждую неделю, — наш хозяин в обычном костюме, но при черном галстуке, уходил на похороны. Ч