Все во мне — страница 29 из 90

ерный галстук висел тут же, под рукой, вместе с рабочими халатами, шефу только и оставалось завязать галстук и пойти на похороны. Все, кто тут помирал, были его покупателями. В подвале встречались все жители округи. Днем, над лестницей, за решеткой стояли пять-шесть, а то и семь-восемь детских колясок, а мамаши стояли у меня в лавке и болтали. Я делал им бутерброды с колбасой, а иногда продавал всякие сласти. То одна, то другая вдруг вспоминали, что надо еще что-то купить. Зимой их больше всего привлекали два наших электрических обогревателя — дома у большинства из них было прохладно. Так я теперь стоял, смотрел вниз, на подвал, и вдруг понял, что у входных дверей, прямо у меня под ногами, — огромная, уже слежавшаяся груда листвы; видно, ветер годами сносил сюда листья с деревьев, и никто их не убирал. Ясно, что никому давно не было никакого дела до нашего подвала. Он уже выпал из жизни. Много лет назад Подлаха бросил свою лавку и не увез с собой ничего, оставил даже электрообогреватели, даже полки, даже доску прилавка, а ведь он ими гордился, он их построил по собственным чертежам, очень удобно и практично, и даже отполировал. В лавке еще висели рекламы каких-то продуктов, которые уже лет двадцать не поступали в продажу Подлаха был как-то связан с американцами, но я точно не знаю, какие это были связи. Иногда в подвале появлялся какой-нибудь негр, исчезал в задней комнате и выходил оттуда минут через пятнадцать или через полчаса. В Вене тогда еще проживала мать Подлахи, ей, вероятно, было лет под шестьдесят — возраст не такой уж преклонный, но я-то считал эту женщину древней старухой. И Подлаха всегда справлял сочельник вместе с ней в Вене, а летом она проводила несколько дней или недель вместе с ним в Зальцбурге, такая аккуратная старушка. Подлаха очень неплохо относился ко мне, как и я к нему. С Карлом, старшим учеником, у него было немало затруднений, тот провел лет пять в иностранном легионе и неожиданно вынырнул снова в Зальцбурге; мы с ним столкнулись на улице, в самом центре города, и он меня сразу узнал. Но с тех пор я ничего о нем не слыхал. Герберт хорошо относился ко мне с самого начала. Он меня никогда не изводил, не раздражал — вообще у нас в подвале хамства не существовало. Летом тут было прохладно, зимой тепло от электрообогревателей, включенных на ночь. Естественно, мне доставалась самая грубая, так сказать, самая черная работа, но парень я был очень крепкий, и сил у меня хватало, так что я без всяких затруднений взваливал себя на спину семидесятикилограммовые мешки с кукурузой и таскал их наверх. И никогда никакая работа в подвале не казалась мне унизительной, хоть дел набиралось сотни, тысячи. Бывало, я вымою наши витрины до блеска, и тут, как нарочно, грузовик въезжает в лужу у самого входа, и вся моя работа насмарку. Наверно, я узнал бы много старых знакомых из Шерцхаузерфельда, да и меня, наверно, узнали бы многие, стоило мне только зайти в один из многоквартирных домов, но я туда не зашел. Сейчас мне казалось, что я слышу за спиной какие-то знакомые голоса. Что тут за жизнь настала теперь, подумал я, вот и в подвале ничего, кроме застарелой грязи, не осталось. Даже крысы и мыши, при мне вечно забегавшие в подвал, теперь куда-то исчезли. И для крыс в подвале тоже ничего не осталось. И что теперь было делать старикам, когда лавка в подвале закрылась и до супермаркета им идти слишком далеко? А дети, которые, бывало, тут играли в мяч, уже давно повырастали, подумал я. Что же с ними сталось? И сколько тогдашних стариков еще осталось в живых? Как расползлись знакомые трещины на домах — я их хорошо помнил. Кто-то звал детей, я слышал те же имена, но дети были уже не те. Может быть, кто-нибудь из жителей трущоб выбился в люди? Но несмываемым пятном на человеке лежало его происхождение — он из Шерцхаузерфельда, из отбросов человечества, я сам всегда слышал, как их так называли, и всю жизнь на них лежало клеймо. Ни одна гостиница не брала в горничные девушек из Шерцхаузерфельда. Ни один магазин не брал в учение и в продавцы молодых людей из Шерцхаузерфельда. При мне отсюда на службу никого, кроме двух-трех железнодорожников, не взяли. Ни в одну партию, кроме коммунистической, их не принимали. Но в этом городе компартия была настолько малочисленна, что ее никто не принимал всерьез. Даже в пожарную охрану жителей Шерцхаузерфельда не брали. Помню одного-единственного кондуктора автобуса и еще одного водителя троллейбуса. По вечерам мужчины — те, у кого была работа, — заходили перед возвращением домой к нам в подвал купить пива, колбасы, редьки. На них были рабочие комбинезоны, и до поздней осени они ходили босиком или в деревянных сандалиях на босу ногу, и появлялись они уже подвыпивши, спрашивали, не заходили ли сюда их жены. Девочки-подростки дни и ночи пропадали у американцев. Те задаривали девчонок из трущоб шоколадом, нейлоновыми чулками и блузками — всей этой дешевой «роскошью», вдруг наводнившей Европу. Девчонки раскрашивались, как китайские болванчики, и походка у них, в очень высоких модных сапожках, становилась и развязной и комичной. Они очень задавались, спускаясь к нам в подвал, где им, этим счастливицам, которые себе американца «смешками подманили», и делать покупки было незачем. В семьях, где подрастали девочки, их силой гнали к американцам — хотели они или нет, и я хорошо помню, как у нас в Зальцбурге стояла так называемая «радужная дивизия», и девочкам, которых там «пригрели», люто завидовали те, кому удачи не было. Да и в самом Шерцхаузерфельде американцы наделали много бед — девчоночки оттуда на ночь становились «американками». А нескольких из них американцы прикончили. В так называемых Леннерских казармах состоялось несколько военных судов, вызвавших широкую огласку. Убийц судили, выносили им приговоры, и они исчезали — очевидно, их отправляли в Америку. В Шерцхаузерфельде национал-социалистов, разумеется, никогда не было, но и при тех, кто пришел им после войны на смену, жизнь обитателей этой окраины, в сущности, не изменилась, осталась по-прежнему такой же убогой, отвратительной, почти у всех, кто ее наблюдал, она вызывала гадливость. В Шерцхаузерфельде нацисты уничтожили и всех коммунистов, и так называемый «антисоциальный элемент», они, нацисты, и тогда полагали, да и потом утверждали, что вычистили из Шерцхаузерфельда этот «нежелательный элемент», согнали всех в газовые камеры или изничтожили всякими другими «мерами». Из этих людей спаслись немногие, однако и те до сих пор живут в страхе. Но только посмей рассказать об этом — тебя сразу обзовут клеветником и обвинят во лжи. А были ли в Шерцхаузерфельде свои, местные нацисты или нет? Таких изгоев, как жители Шерцхаузерфельда, вообще из всякой «политики» тоже изгоняют. В нескольких десятках семейств американцы несравненно подняли уровень жизни. Но заплатили за это те несчастные — впрочем, может быть, и не такие уж несчастные — красивые девчонки. В наших трущобах, в преддверии ада, я никогда не слыхал, что Гитлер придурочный, зато в городе я постоянно слышал это выражение. Да и теперь слышу. В Шерцхаузерфельде живут и доживают беспризорные дети погорельцев. Им постоянно грозит беда. И живут они под этой угрозой, но никто о них не заботится. Они предоставлены самим себе и знают это. Но вопрос не в том, несчастнее ли жители Шерцхаузерфельда, чем люди других районов города, — на такой вопрос вообще ответа нет, как трудно найти ответ на вопрос о счастье вообще, можно только сравнивать, предполагать, но никогда не пытаться отвечать на такие вопросы. Счастье живет во всех и в каждом, так же как и несчастье. А что мы видим, что нам говорят? Мы часто спрашиваем, что такое счастье, потому что это единственный вопрос, который всю жизнь занимает нас постоянно, неотступно. Но, если у нас ума хватает, мы на этот вопрос не отвечаем, если не хотим еще больше копаться в собственном мусоре, потому что мы достаточно замусорены. Я искал перемену, искал незнакомое, а может быть, то, что меня взволнует, захватит, и все это я нашел в Шерцхаузерфельде. Не из сочувствия, не из жалости пошел я туда, жалостливость я всегда ненавидел, особенно жалость к себе самому. Я запретил себе всякую жалость и действовал совершенно обдуманно. По многим причинам я был близок к тому, чтобы вообще покончить с жизнью, и мне вдруг пришла мысль: круто свернуть с пути, по которому я шел в тупом бессилии, в болезненной бездумности, с пути, по которому меня направили в жалком тщеславии мои воспитатели, и я повернул и побежал по Райхенхаллерштрассе назад, сам не зная куда, лишь бы в обратную сторону. С этой минуты все должно было пойти совершенно по-другому, думал я уже спокойней, все станет полной противоположностью тому, что я делал до сих пор. И биржа труда на Газверкгассе уже находилась в совершенно противоположном направлении, и я ни за что, ни за какие блага не повернул бы обратно. Шерцхаузерфельд находился в самом конце этого противоположного направления, именно его я и выбрал конечной целью моего пути. И перед этой конечной целью я уже никак не смел пасовать. А сам этот поселок не только географически лежал в противоположном конце нашего города, он во всех отношениях был его полной противоположностью. Там не было ничего, что хотя бы отдаленно напоминало мне о нашем городе, обо всем, что годами так мучило меня в этом городе, доводило до отчаяния, до неотвязных мыслей о самоубийстве. А тут не было ни преподавателя математики, ни преподавателя латыни, ни преподавателя греческого языка, не было деспота директора, который внезапно выныривал из-за угла, и у меня от страха спирало в горле, здесь не было всей той убийственной обстановки. Здесь не надо было беспрерывно держать себя в руках, пресмыкаться. Лицемерить и лгать, чтобы как-то выжить. Здесь никто не впивался в меня критическим, заранее осуждающим, до смерти обидным взглядом, и здесь никто не требовал от меня бесчеловечных, неслыханных поступков, и никто не хотел сделать из меня бесчеловечное существо. Тут из меня никто не делал машину с запрограммированными мыслями и знаниями, тут я мог быть самим собой. И каждый тут мог быть самим собой. Здесь людей не втискивали непрестанно, и с каждым днем все изощреннее, в какие-то насильственн