ые рамки, как у нас, в городе. Тут никому не мешали, и мне с первой же минуты в Шерцхаузерфельде тоже никто не мешал. Можно было не только думать, как тебе хотелось, можно было даже высказывать свои мысли вслух, говорить что хочешь, когда хочешь, хоть тихо, хоть громко. Каждую минуту не грозила опасность, что вдруг на тебя внезапно накинутся за твое упрямство, а теперь твою душу вдруг перестали растаптывать, измочаливать за несоблюдение правил и законов буржуазного уклада жизни — самого губительного для человеческой личности, а в таких нелепо разрастающихся городах вроде Зальцбурга человека так трясут и задергивают, так беспрерывно, до того обтачивают и обколачивают, что от него остается только остов, только противный, бездарный робот. Я уж не говорю о маленьких городишках, где все нелепо, но и в небольших городах все сосредоточено на том, чтобы сделать из людей одинаковых роботов, все в этих городах сосредоточено на том, чтобы вытравить из человека всякую человечность, и уже подростки так обрабатываются, что целиком и полностью превращаются в роботов. Современный человек может сохранить себя только на природе, настоящей, стопроцентной природе, или в настоящей, огромной, стопроцентной столице, и в этих условиях, в сущности, еще встречаются настоящие люди, например в Лондоне, за громадами домов, на окраинах, потому что Лондон в наше время во всей Европе — единственный настоящий столичный город, и хотя он и находится не на континенте, все же он город европейский, и там, за громадами домов, я нахожу настоящую природу. А в остальной Европе живут главным образом только роботы, их уже в школе превратили в искусственных людей, и это сразу видно: с кем из европейцев ни встретишься, сразу чувствуешь, что имеешь дело с искусственным человеком, с отталкивающим образчиком массового производства, скоро их, неизвестно какими темпами, станут изготовлять миллионами, а то и миллиардами в гигантской школьной машине, непрестанно и немилосердно пожирающей людей; нас уже оглушает невыносимый шум механической, марионеточной трескотни их голосов, мы окончательно глохнем, и нам уже не найти ни одного живого человека. Возможно, что тут, в Шерцхаузерфельде, я почувствовал то же, что и в Лондоне, за его пределами, но тогда я этого не сознавал, я просто подчинился своему инстинкту и повернул в противоположную сторону. Я дошел до полного отчаяния, до полного отвращения ко всему и оттого совершенно инстинктивно пошел туда, куда мне было нужно, и я уже рассказывал, как я бежал, как я наконец свернул с ложного пути и опрометью помчался по другому, верному пути. И я удрал от всего, с чем я был связан, от своей школы, своих преподавателей, из района, где была моя школа, мои преподаватели, удрал от своих любимых и нелюбимых воспитателей и опекунов, от всех мучений, всех издевательств, вечно терзавших меня, от всей жизненной нелепицы и путаницы, потому что я удрал из всей той своей жизни. А если повернул в другую сторону, уже бежишь прочь без оглядки, бежишь бегом, не зная куда, лишь бы в другую сторону. Я побежал в Шерцхаузерфельд, даже не зная, что такое Шерцхаузерфельд, я подозревал, что он какой-то другой, а потом сам увидел, что он именно такой, как я думал. А ведь мой побег мог бы меня окончательно погубить, я мог бы пропасть, погибнуть, но мне повезло. В нужный момент я попал к нужным мне людям. Я все поставил на карту, что и потом со мной часто случалось, и мне повезло, оттого что я ни на миг не сдавался, оттого что не позволил себе ни малейшей слабости. Что могло бы случиться, думаю я сейчас, если бы послушался заведующей на бирже труда, она ведь сразу мне сказала, что я спятил, и хотела отправить меня домой, что было бы, если бы я подчинился, не стал сопротивляться. Но я остался у нее в кабинете, пока она не выдала мне нужный адрес, именно тот самый, в противоположном направлении. Понять меня она никак не могла, но я был уверен, что, прежде чем я уйду из ее кабинетика, она выдаст мне адрес в том самом противоположном направлении. А без этого адреса я не уйду. Я твердо решил заставить ее выдать нужный мне адрес в той, другой стороне. Я ее силком заставил. Наверно, к ней уже не раз в отчаянии прибегал какой-нибудь школьник, который хотел удрать от своего вконец отравленного быта, переменить свою жуткую жизнь, но обычно он пугался и пасовал в первую же минуту. И все эти сбитые с толку люди, каких я встречал, слабеют и сдаются с первой же минуты, но ведь именно в эту решительную минуту сдаваться никак нельзя. И потому заведующая тут же вытащила из картотеки нужный мне адрес, вынула мне счастливый жребий: «Карл Подлаха. Шерцхаузерфельд. Квартал Б». И, стиснув в кулаке мою счастливую карту, я бегом понесся туда, где мне стало везти. Скрывать нечего — поначалу работа в подвале была не из легких. Да и смогу ли я, в таком возрасте, выполнять все те требования, которые поставят передо мной — человеком совсем молодым и к тому же сверхчувствительным, сумею ли я все делать как надо, спрашивал я себя. Я же не привык к физической работе, с трудом таскал свой портфель через всю Райхенхаллерштрассе до Новых ворот, до самой гимназии. Удастся ли мне поладить с этими незнакомыми, совершенно чуждыми мне людьми? И разве я сам не знал, что плохо умею считать? Да еще считать в уме — какой кошмар! А разгружать целые грузовики с картошкой под проливным дождем, в одиночку, при помощи тяжеленной железной лопаты? А ссыпать эту картошку на склад? А таскать наверх со склада, а потом вниз, в лавку, в подвал, банки смальца и банки искусственного меда и коробки сахара? Придется ли именно мне, такому человеку, как я, беспрекословно подчиняться совершенно незнакомому хозяину? Уже по лицу его было видно, что он человек суровый и притворяться не умеет. Смогу ли я наладить отношения с грубияном подручным и со вторым учеником, Карлом? Мне показалось, что он встретил меня довольно враждебно. А с этими людьми, которые бесцеремонно вваливались в лавку? Я сразу заметил, как они грубо, по-хамски вели себя. И все эта задачи я разрешил в первые же дни, все трудности, как оказалось, можно было преодолеть легче легкого. Мне везло как никогда. И когда я все понял и сам удивился, на что я способен и физически и умственно, я сразу, с воодушевлением стал осваивать новую работу. И мне повезло. Что такое мелочная торговля, я знал с детства, у моего деда с материнской стороны была сестра Розина, и у себя на родине, в Хенндорфе, она держала в доме своих родителей так называемую «бакалею», и не было у меня в раннем детстве большей радости, чем сидеть в лавке у тетушки и смотреть, как она обслуживает покупателей. Тогда еще продавали сахар целыми головами, в синей бумаге, жили при керосиновых лампах, носили лифчики с подвязками — шел 1938 год. В три, четыре, в пять лет я был сластеной, как все ребята, замечал все до мелочей, тоже как все дети, и моим любимейшем местом была лавка моей тетки — кроме этой «бакалеи», она держала еще довольно большой дом для приезжих и управляла небольшой усадьбой. Эта усадьба досталась по наследству моему деду после того, как его старший брат покончил с собой — он служил лесничим на так называемом Цифанкене, — и дед, который хотел жить в каком-нибудь большом немецком городе и тяготился всякой собственностью, отдал усадьбу брата своей сестре Розине. У меня сохранилось много фотографий лесничего, дед рассказывал мне об этом своем брате, что он застрелился из охотничьего ружья, на самой вершине Цифанкена, и оставил на месте самоубийства записку, что застрелился он потому, что ему стало невмоготу видеть, как несчастны все люди. Моя тетя Розина знала, чем меня можно утихомирить, и позволяла мне хозяйничать у себя в лавке — открывать и закрывать ящики на полках, вносить бутылки со склада в лавку или выносить на склад из лавки, и уж совершенно осчастливливала меня, позволяя мне самому продавать покупателям какую-нибудь мелочь. С тех пор я и полюбил эту работу. Но подвал господина Подлахи не имел ничего общего с «бакалеей» моей тетушки в Хенндорфе, даже запах в нем стоял другой, непохожий на характерный запах бакалейных товаров, и тут уже никаких сахарных голов, никаких керосиновых ламп и в помине не было, а лифчики давно забыты и вышли из моды. В подвале была не такая примитивная обстановка, как у тетя Розины, — у нее стояли две-три деревянные полки, два простых деревянных шкафа — да и постоянных покупателей было всего два-три десятка, тогда как подвал в Шерцхаузерфельде обслуживал тысячи людей, и, уж конечно, самого господина Подлаху, человека столичного и, что греха таить, весьма хитроватого — никак нельзя было сравнить с моей добродушной и довольно неповоротливой тетушкой Розиной. Хочу только сказать, что в нашей семье торговое дело — очень старая традиция, и отец тети Розины, то есть отец моего деда, мой прадед, был, как и обозначено на его могильной плите в Хенндорфе, так называемым оптовым коммерсантом, который снабжал венский рынок маслом и смальцем. По всей флахгауской округе его звали ласкательно «сладкий Зепп». И он стал очень состоятельным человеком. Тот, кто родом из Флахгау, и посейчас понимает что значит «сладкий Зепп», и, если уроженец Флахгау хочет узнать, откуда я родом, мне только стоит сказать, что я родня «сладкому Зеппу», как они сразу с большим уважением понимают, из чьих я. В подвале я не торчал у всех на глазах, наоборот — там я нашел убежище. Когда я целиком и полностью, на все сто процентов, отбросил все, что было связано с моим воспитанием, моим прошлым, и ринулся в совершенно противоположную сторону, в обратном направлении, в Шерцхаузерфельд, я там нашел прибежище, я вдруг почувствовал себя как дома, в прямо противоположном мире, и все те сотни и тысячи дел, которыми я стал заниматься — перечислять их тут я не стану, — помогли мне, стали моим спасением. Умом я понимал, что мое решение может и погубить меня, но вышло совсем наоборот. Только оттого, что я понимал полную бессмысленность своего пребывания в гимназии и знал, во что там превращают — должны превращать — человека, я осмелился сделать этот шаг в неизвестность. Только при полной, стопроцентной уверенности в своей правоте можно найти для себя спасение. Конечно, в подвале меня ждали не одни только радости. Часто мне становилось так противно и от жуткого тамошнего быта, от этих людей, этих вещей, что я удирал из подвала на склад, потому что терпел полную неудачу и в работе, и в отношениях с людьми. При моей обостренной, еще мальчишеской обидчивости я страдал от грубости покупателей, от резкости господина Подлаха и вообще от всего этого хамства, и я