се это — сплошной мираж, он стоил того. Иногда мы утверждаем, что все — трагедия, иногда, наоборот, говорим: какая комедия, а сами не понимаем, что оно такое сейчас — трагедия или комедия. Правда, действующие лица всегда уверены в бессмысленности и моей трагедии, и моей комедии. А действующие лица всегда правы. Когда мы говорим: выходите слева, то для них это выход справа, и наоборот, но они этого не замечают, и в нашей пьесе от них ускользает самое главное. Они не понимают, во что мы играем. Да я и сам не понимаю во что. А какой смысл, например, при игре в карты подсматривать, какая карта у сумасшедшего? Даже если он утверждает, что он вовсе не сумасшедший. Ребенок всегда режиссер, я рано стал режиссировать. Сначала поставил сплошную трагедию, потом комедию, потом снова трагедию, а потом все смешалось, и уже непонятно было, что это такое — трагедия или комедия. А зрителей это сбивает с толку. Они не аплодировали, а теперь раскаиваются. Они молчали, презирали меня, а теперь раскаиваются. Мы хотели бы знать заранее, нужно аплодировать или не нужно. Нельзя предвидеть, что у нас будет на душе. Мы — всё, и мы же — ничто. И между этими крайностями мы безусловно раньше или позже погибаем. Все остальные утверждения — просто чушь, глупость. Мы в полном смысле слова произошли от театра. Мир по своей природе — театр. И люди в этом мире — только актеры, от которых, в общем, многого ждать не стоит. Как-то раз, года три-четыре тому назад у так называемого Большого моста перед ратушей, где рядом до сих пор находится знаменитая зонтичная мастерская, а около не менее знаменитый ювелирный магазин, меня окликнул мужской голос, я обернулся и увидел, что, прислонясь к только что выключенному пневматическому молоту, стоит человек лет пятидесяти, без рубахи, его голый живот свисает складкой над поясом синих рабочих штанов, и сам он потный, совершенно беззубый и почти лысый, по острому, пронзительному взгляду я сразу угадал в нем горького пьяницу; рядом с ним работал, как видно, его ровесник, но совсем другой с виду — очень высокий, худой, в грязноватой суконной кепке, он сгребал в кучу осколки камней, выбитых молотом толстяка из мостовой; очевидно, они при перестройке моста открывали газо — и водопроводные трубы; я стал пристальнее вглядываться в лицо толстяка, он меня, очевидно, узнал, а я его — нет; я остановился в толпе прохожих, но никак не мог вспомнить, кто это такой, тогда как он явно помнил меня отлично, но я даже сообразить не мог, откуда я его знаю. С другой стороны, мне было ясно: когда-то я видел это лицо, но, вероятно, это было очень давно, подумал я, и еще подумал — нет, он не ошибся. Тут он сам меня опередил: да я же столько раз наливал ему для матери ром в бутылку, тогда, в подвале, у господина Карла Подлахи, в Шерцхаузерфельде, это ему я как-то достал бинт из шкафа и перевязал голову, которую он ушиб на нашей лестнице. Этого случая я не помнил, но того парня, каким он был лет двадцать пять тому назад, я вспомнил сразу. А я будто бы тогда был совсем коротышкой, меня даже из-за прилавка почти видно не было. Тут он, конечно, сильно передергивал, но, в общем, все помнил хорошо. Казалось, что он охотно вспоминает то время, свою молодость, да и я в эту минуту неожиданно тоже не без удовольствия стал припоминать то время, и мы молча, без слов, оба вспомнили нашу юность. Он ничего не знал обо мне, я ничего не знал о нем, но среди всей толпы, в утренней сутолоке у моста, мы оба вдруг установили, что наша юность прошла рядом, в Шерцхаузерфельде, и что мы оба выжили, каждый по-своему. И что мы, опять-таки каждый по-своему, с трудом прожили эти годы и стали на двадцать пять лет старше. Много лет я не вспоминал о Шерцхаузерфельде, и он напомнил мне об этом позорном пятне на совести нашего города, который из этих трущоб звал и пускал к себе людей только для черной работы. И до сих пор, подумал я, жители Шерцхаузерфельда делают только самую грязную работу в городе, а толпы горожан проходят мимо и ничего не замечают. Что сталось с самим Подлахой, где он теперь, спросил он, но я сам об этом ничего не знал. А как Герберт, хотел он знать, как там Карл; я сказал, что Герберт стал самостоятельным человеком, открыл собственную кофейню на Эрнест-Тун-штрассе, а Карл сначала служил в иностранном легионе, но вот уже много лет как вернулся. Несколько раз он попадал в тюрьму — я об этом узнал от женщины, жившей над нашей лавкой. А про себя этот человек мне напомнил, что круглый год, летом и зимой, он ходил босиком. Этого я не помнил. Но, когда он сказал, что в трудные минуты иногда помогал мне при разгрузке мешков с картошкой, я его сразу вспомнил: он часто ходил на спортплощадку один, выводил собаку своего дяди, иногда играл с ней часами, бросал ей палочки, забавлялся. Он перечислил несколько фамилий, все эти люди были мне знакомы — каждый день к ним то обращались в лавке, то просто окликали, но уже двадцать пять лет я этих фамилий не слыхал. Он расссказал, что многие померли, кто своей смертью, а кто нет. У него самого сестра связалась с американцем, уехала с ним в Нью-Йорк и там пропала ни за грош. Помню ли я его сестру — писаную красавицу? А Подлахи он побаивался, тот его раз поймал — он стащил пару яблок. Да он не только яблоки крал, сказал он. Нынешняя молодежь и понятия не имеет, до чего тогда была трудная жизнь. Говори им сколько хочешь про войну, про послевоенное время, про нацистов, про американцев, про весь тот ад — все равно ни черта не понимают. Он годами носил матери ром из нашего подвала, подавал ей прямо в кровать, она уже не могла встать, так и погибла. Но сердце у нее было такое здоровое, что она целый год болела раком, исхудала как скелет, а все жила, хотя уже ничего не могла есть, кроме булки — смочит булку ромом и ромом запьет. Она была верующей, но никогда в жизни в церковь не ходила. Очень была богобоязненная, но не католичка. Потом он спросил, чем я теперь занимаюсь. Пишу, сказал я, но ему это ничего не говорило, видно, он так и не понял, что я делаю, но вопросов больше не задавал. Нет ли у меня сигаретки, спросил он. Я сказал, что не курю. Подлаху он всегда уважал, правда, он его и побаивался, но уважал всегда, потому что тот хорошо умел вести дела. Венцы вообще умники. Но, как все провинциалы, он все-таки презирал этих венцев. В определенном смысле, конечно, добавил он, он не объяснил, в каком именно; впрочем, никакого смысла, очевидно, и не было, а своей жизнью он был доволен, хоть она и дерьмовая. В его возрасте ко всему относишься равнодушно, хотя и цепляешься за жизнь, но скоро ли придет ей конец — тоже все едино. Все едино, вот в чем суть. С возрастом все едино. Все едино. Мне в эту пору тоже все было безразлично. Все едино. Какое прекрасное, какое ясное, короткое, выразительное слово: едино. Мы друг друга поняли. Он сказал: пойдем перекусим, и я повернул с ним за угол, мы зашли в городской сад в пивную, взяли пива, колбасы с хлебом. Свою жизнь он раньше представлял себе по-другому, думал — жить будем иначе, сказал он, не этими словами, но смысл его слов был такой. И я тоже так думал. Тут мы снова вернулись к Шерцхаузерфельду, снова воскресили Карла Подлаху. Многое нам припомнилось. Привет и Все едино — сказал он на прощание, и словно я сам выговорил эти слова. Теперь главное во мне — это полное равнодушие ко всему, равнозначность всего того, что было, что есть и что еще будет. Нет никаких высоких, высших и наивысших ценностей, это все давно изжито. Люди такие, как они есть, их не изменить, как и то, что людьми делалось, делается и будет делаться. Природа не знает шкалы ценностей. Всегда люди останутся людьми, со всеми своими слабостями, со своей каждодневной телесной и душевной грязью. Все равно, отчего приходишь в отчаяние — работая у пневматического молота или у своей пишущей машинки. Только всякие теории затемняют то, что так предельно ясно, только все эти философии, науки, со своими ни к чему не пригодными открытиями, становятся поперек дороги всякому ясному пониманию. Почти все, что нас ожидает, давно пройдено, нас ничем не удивить, все возможности уже предугаданы. Тот, кто наделал столько ошибок и злился, и мешал, и разрушал, и уничтожал, и мучился, и учился, и часто обрывал все, доходил почти до самоубийства, и заблуждался, и стеснялся, а потом переставал стесняться, — тот и всегда будет ошибаться, и мешать, и разрушать, и доходить чуть ли не до самоубийства — словом, все будет повторяться до самого конца. А в конце концов — все едино. Постепенно открываются все карты. Была такая мысль — разобраться в своей жизни, в жизни других. Мы себя узнаем в каждом человеке, кем бы он ни был, и, пока мы существуем, мы обречены делить судьбу каждого человека. Мы существуем во всех судьбах, со всеми людьми делим их судьбу, и мы ищем себя во всем и не можем найти, как бы мы ни старались. Мы мечтали о прямоте и ясности, но все это так и осталось в мечтах. Как часто мы сдавались и снова начинали поиски, и мы еще много раз будем сдаваться и снова искать. Но вообще все едино. Тот человек, у пневматического молота, подсказал мне это ключевое слово: в конце концов все едино… И в природе вещей главное именно то, что все едино. До сих пор я слышу, как он сказал: «Привет», а потом: «Все едино», хотя я сам часто говорил «привет» и «все едино»… Но мне надо было услышать эти слова именно тогда. Я уже позабыл их. Но мы все одинаковы приговорены к этой жизни, это и значит «осуждены пожизненно», а за какую вину — неизвестно; может, мы и без вины виноватые, а может быть, провинимся мы, а за нас потом пострадают другие. Не по своей воле появились мы на свет, но вдруг началась наша жизнь, и всю ответственность сразу возложили на нас. Но мы научились сопротивляться, теперь нас ничто не собьет с ног, за жизнь мы не цепляемся; тут я хотел было добавить, что дешево разбазаривать ее мы тоже не станем, но потом подумал: не стоит говорить. С каждым так бывает — вдруг вскинешь голову, решишь: сейчас скажу всю правду или то, что мне кажется правдой, а потом опустишь голову и промолчишь. Вот и все.