выруливания из тесного ряда в проход, чтобы затем с немалыми усилиями вытолкнуть ее в коридор. Сестры наметанным глазом определяли кандидатов в покойники, задолго до того, как сам пациент почувствует себя таковым, им было уже ясно: тот или другой уже почти готов. Годами, а то и десятилетиями, они имели дело с сотнями и тысячами кончин, а потому отправляли свои обязанности с величайшей сноровкой и с величайшим хладнокровием. Сам я попал в усыпальню на ту самую кровать, в которой, как я потом узнал, всего за несколько часов до моего прибытия умер человек. Меня уложили на нее по распоряжению дежурившего ночью врача, который, по всей видимости, счел, что я уже не жилец. Мое состояние, должно быть, показалось ему настолько ужасающим, что он ничтоже сумняшеся поместил меня в палату, наполненную исключительно семидесятилетними и восьмидесятилетними стариками. Закаливание, которому я подвергал себя с самого раннего детства и привычка пренебрегать болью не только обернулись, если иметь в виду этот угрожающий жизни рецидив болезни, вредным, а в сущности, нерадивым и в конечном счете смертельно опасным экспериментированием, но и действительно создали угрозу для жизни и, можно сказать, подвели меня к последней черте. Факт остается фактом: осень и половину зимы я как бы затушевывал болезнь (возможно, небольшое воспаление легких), по сути, игнорировал ее, чтобы не оставаться дома. Очевидно и то, что загоняемая внутрь и не замечаемая мною болезнь прорвалась, не могла не прорваться именно в тот момент, когда совпала с началом заболевания деда. Помнится, я целыми днями, а то и неделями, мог скрывать от своих и от Подлахи, что у меня повышена температура, наконец, даже сильный жар. Я не хотел допускать никаких сбоев в хорошо отлаженном механизме своего быта, выработал некий жизненный ритм, удовлетворявший моим запросам и действительно наиболее для меня подходящий. Я начертил некий идеальный треугольник, вершины которого — изучение торгового дела, занятия музыкой, дед и семья — стали лучшими ориентирами моего развития. Я не мог позволить себе никакого отступления от правил, а стало быть, никакой болезни. Однако мои расчеты не оправдались, и, как выяснилось впоследствии, такие расчеты вообще не могут оправдаться. Едва я нашел, после того как бросил гимназию и решил попытать счастья в магазине Подлахи, оптимальную для себя форму существования, которая позволила мне назло всем помехам отважно и неколебимо взять в свои руки (и прежде всего взять в толк) собственную жизнь, как снова был отброшен назад. Думаю, вполне вероятно, что сам я не заболел бы, если бы деду не пришлось отправиться в больницу. Мысль, однако, нелепая, хотя звучит логично, естественно. Ясно, что тут сказалось и время года. Начало года — самый опасный его отрезок. Январь для большинства людей — труднейший временной перевал; пожилых людей, не говоря уж о стариках, начало года надламывает. Дремлющие до поры недуги просыпаются в начале года, а с наибольшей вероятностью скручивают человека к середине января. Телесные опоры, всю осень и половину зимы державшие на себе чудовищный груз одной или нескольких болезней, рушатся в середине января. В это время, как по неизменному закону, больницы переполнены, и у врачей рук не хватает, а похоронное дело круто идет в гору. Меня просто подкосило то, что дед вынужден был обратиться в больницу. А поскольку я столько месяцев делал все возможное, чтобы поглубже загнать свою собственную болезнь, то затем, когда слег дед, во мне сломалась вся система заглушения и отвержения болезни. Этот коллапс занял всего несколько часов. Моим домашним тот факт, что я не нашел в себе сил встать с постели в то утро, когда дед направился в больницу, поскольку скорее всего я и не хотел больше вставать, мог поначалу показаться специально заготовленным для них капризом дедова любимца, прихотью, которой нельзя потакать. Мыслимое ли дело, чтобы любовь внука была так велика, что он увязался за дедом даже по дороге на одр болезни. Но мое истинное состояние вскоре убедило их в непритворности. Однако они, должно быть, не очень-то верили в мою болезнь, так как все их поведение ясно указывало на то, что в глубине души они не только не принимали эту болезнь всерьез, но и вообще не признавали ее. Они противились факту моей болезни, так как были против моей любви к деду. Без тени сомнения они расценили недуг, сваливший меня после госпитализации деда, как нахально выкинутый против них козырь, а тут спуску давать нельзя. Но ход их мыслей и проистекающие отсюда эмоции и поступки в том, что касается этого пункта, очень скоро были потеснены обрушившимися, как снег на наши головы, событиями и, как я полагаю, основательно и поучительным образом скорректированы. Неудивительно, что своенравный внук под защитой своего деда сызмала отмежевывался от них в том, что составляло мир его души и мыслей, и в силу своей натуры и, разумеется, возраста занял по отношению к ним критическую позицию, с чем они не могли смириться надолго и чего в конечном счете не стерпели. Не они меня растили, меня вырастил дед. Не им обязан я всем тем, что в конце концов сделало меня жизнеспособным и в общем-то довольно счастливым. Не им. Это не значит, что я не питал к ним добрых чувств, мне есть за что благодарить их по гроб жизни, и это совершенно естественно, хотя моя приязнь и любовь к ним никогда не могли сравниться с тем, что я испытывал к деду. Он принял меня таким, каков я есть, после того как мне отказали в этом все остальные, даже моя мать. У всех у них вместе не хватило бы и толики того тепла, которым согревал меня дед. Жизнь без него долгое время казалась мне немыслимой. И логическая необходимость заставила меня последовать за ним в больницу. Я неизбежно пришел к этой мысли на своей угловой койке, с полной ясностью осознав вдруг всю ситуацию, я понял, что у меня не было выбора, мне ничего не оставалось, кроме как опустить руки и покориться обстоятельствам в те минуты, когда дед был на дороге в больницу и, как мне тогда казалось, покинул меня, своего прилипшего к оконному стеклу внука. Я ничего не знал о его болезни, он не говорил о ней, когда первый раз навестил меня, лежачего, скорее всего ему самому об этом ничего не было известно, а может быть, еще предстояло дождаться результатов обследования, впрочем, он наверняка не завел бы об этом речь в минуты нашего свидания, хотя бы потому что боялся огорчить меня, чтобы не добивать полуживого. Однако эта неопределенность диагноза естественным образом оказала на меня некое влияние, и, когда я хоть и ненадолго обрел способность логического мышления, я уже думал не о своей болезни, а о всех его недугах. В те короткие промежутки, когда мысль работала четко, я был сосредоточен только на болезни деда. Но про нее ничего нельзя было узнать и от бабушки и матери. Может быть, думалось мне, все они темнят: когда я спрашивал их об этом, они словно не слышали меня и сразу переводили разговор на другую тему. Однако я не лишился самого важного — дед, как было обещано, каждый день после обеда приходил к моей постели. Это он первым открыл мне глаза на опасность моего заболевания, и от него же я узнал о том, что какое-то время находился в бессознательном состоянии. Но он и не давал нам обоим раскиснуть и слишком много говорить про наши болезни и беды. Во время его посещений я чувствовал себя просто счастливым при соприкосновении наших рук. Мы, дед и его почти восемнадцатилетний внук, стали ближе друг другу, прежде всего в силу духовной связи, чем в те годы, когда я был мальчиком и моя привязанность к нему шла только от чувства. Нам не требовалось много слов, чтобы понять друг друга и все то, о чем бы ни беседовали. Мы решили во что бы то ни стало выкарабкаться и покинуть больницу. Мы должны были настроить себя на новое начало, новый отсчет жизни. Дед говорил о таком будущем (для нас обоих), которое важнее и прекраснее прошлого. Он убеждал, что все зависит лишь от воли, а в нас обоих так сильна воля овладеть этим будущим. Тело послушно духу, а не наоборот. Распорядок дня в «усыпальне» был отработан и затвержен до мельчайших подробностей, и даже самые страшные случаи и события были для тех, кто жил по этому распорядку, чем-то дежурным и будничным. Однако для попавшего в этот омут болезни и смерти, особенно для человека молодого, столь неожиданная очная ставка со смертью была страшным потрясением. До сих пор он только слышал о грозной неотвратимости смертного часа, но никогда не видел, как он протекает, а уж тем более — столько людей в неожиданной для него реальности последних мучений. Казалось, его привели на производственный участок смерти непрерывного цикла, без разбору хватающий и перерабатывающий все новое сырье. Со временем я мог уже не только воспринимать житьё или нежитьё всё более зримой для меня «усыпальни» с апатией поглощенного своим страданием пациента, я научился регистрировать и оценивать события в полную силу пробудившегося разума. Постепенно, начиная с того момента, когда у меня хватило сил приподнять голову, я стал вживе представлять себе тех людей, с которыми делил эту палату, недаром, как я вскоре убедился, названную мною усыпальней. В ней было ровно столько пациентов, сколько и кроватей. Ни одна не пустовала дольше нескольких часов. Больные, как я мог очень скоро установить, сменяли друг друга не только изо дня в день, но с интервалом в считанные часы, что не особенно пугало персонал, так как в это время года умирали всё чаще, но недостаточно быстро, как я заметил, чтобы то и дело освобождать койки для тех, кто на очереди. Не проходило и трех-четырех часов, как покойника поднимали с кровати и увозили в прозекторскую, а на его месте уже метался в агонии новенький. Раньше я и подумать не мог, что кончина в общем-то дело такое рутинное. Все поступавшие в эту усыпальню, несомненно, сходились в одном: все они знали, что отсюда живыми не выйдут. И за всё время моего пребывания в этой палате никто не покинул ее живым. Я оказался исключением. И наверное, имел на это право, ведь мне всего восемнадцать, не старик же я. Мало-помалу мне стало удаваться то, чего я желал с первых минут прояснения сознания — рассмотреть в лицо каждого из соседей, я уже немного поднимал голову и мог направить взгляд на лежавшего напротив. Если раньше весь мой обзор сужался до