привинченной над изголовьем черной таблички с именем и цифрой возраста больного, то теперь я мог уже скользнуть взглядом по лицу за кроватной решеткой: совершенно лысая, почти усохшая голова, в открытый рот вставлен резиновый шланг, соединенный с красноватой кислородной подушкой. До меня дошло, что сестра, мелькавшая иногда перед его кроватью, появлялась только затем, чтобы снова воткнуть в рот, то есть в лысый череп, шланг, который то и дело выскальзывал у него и потому становился совершенно бесполезным. Непрестанный, не умолкающий ни днем, ни ночью, лишь приглушенный порой шорох, который шел от зарешеченной кровати, нашел неожиданное объяснение. На темнеющих, как впалые щеки, висках подрагивали седые волоски, колеблемые ритмическим дыханием кислородной подушки. Поскольку эта кровать стояла боком ко мне, я не мог прочитать то, что значилось на табличке. Нельзя было установить возраст спасаемого кислородной подушкой человека, он давно уже переступил порог, за которым возраст не поддается определению. Должно быть, он дотянул-таки до послеобеденного часа, когда в палату впускают посетителей, и тогда уже умер. Я хорошо помню: моя мать как раз сидела совсем рядом, она очищала и разрезала апельсины. Салфетку с аккуратно разложенными дольками она перенесла на уголок моей постели, чтобы есть было удобнее и ей, и мне, ведь у меня уже не было сил протянуть руку, и мать отправляла мне в рот дольку за долькой, и в эти минуты человек за кроватной решеткой перестал всасывать кислород из подушки. Затем последовал необычайно долгий выдох, я никогда не слышал такого. Я попросил мать не оборачиваться. Лучше ей было не видеть человека в этот последний момент жизни. Она не прервала свое занятие, не обернулась и не увидела, как сестра прикрыла умершего. Это всегда происходило одинаково: стоя в ногах постели, сестра просто-напросто вытянула из-под покойника простыню и накрыла ею мертвое тело. Потом извлекла из кармана связку маленьких бирок с номерами и шнурочками. Одну из них она подвесила к большому пальцу на ноге умершего. Всю эту нехитрую манипуляцию с простыней и прикреплением ярлыка для прозекторской я тогда наблюдал впервые. Каждый очередной покойник именно так облекался простыней и получал свой номерок. Согласно предписанию ему надлежало еще три часа пролежать на своем смертном ложе и лишь потом он мог перейти в руки служителей морга. Во время моего пребывания в больнице этот срок, поскольку не хватало кроватей, был сведен к двум часам. Два часа полагалось покойнику пролежать в палате под простыней и с биркой на большом пальце ноги, если он, в том случае, когда смерть не казалась такой уж близкой, не умирал в ванной. Всякая кончина в большой палате, то есть в «усыпальне», вызывала у тех, кто мог быть тому свидетелем, понятное замешательство, которое длилось всего лишь минуту-другую, не более. Иногда смерть одного из нас оставалась вообще не замеченной нами и потому до поры никого не беспокоила и ничего не меняла. Да и работники морга, с таким постоянством громыхавшие башмаками и цинковым гробом — я уже говорю об этом без всяких эмоций, — эти крепкие двадцати-тридцатилетние мужчины, шумно возвещавшие о своем появлении уже в коридоре, вскоре стали привычной деталью здешнего обихода. Если сестрам случалось проворонить смертный час пациента, как было с моим соседом, то они с некоторым опозданием, ничтоже сумнящеся, вызывали больничного священника, чтобы тот мог совершить обряд елеосвящения пусть и не над живым, а над уже усопшим. Для этого у оплывшего от неумеренности в еде и питии священника, до которого еще надо было докричаться, имелся черный, с серебряной отделкой чемоданчик, который он, войдя в палату, сразу же поставил на освобожденную сестрой в мгновении ока тумбочку только что скончавшегося. Стоило ему нажать на две боковые кнопки чемоданчика, и крышка послушно откинулась. Тем самым прикрепленные к ней два подсвечника и серебряное распятие автоматически пришли в вертикальное положение. Сестры зажгли свечи, и священник мог приступить к ритуалу. Никому из покойников не дозволялось покидать умираловку без этого духовного напутствия. Тут сестры-монахини были как никогда бдительны. Но подобные запоздалые церемонии происходили в усыпальне редко. Обычно же священник согласно заведенному порядку со всеми богослужебными причиндалами наведывался в палату в пять утра или в восемь вечера, чтобы узнать у сестер, кто из больных созрел для последнего причастия. Сестры указывали ему на того или иного, и он, как говорится, отправлял свою службу. Бывали дни, когда обряд совершался над четырьмя или пятью умирающими. Все они не замедляли оправдать ожидания, приказав долго жить. Но случалось, что сестры ошибались в расчетах и кто-то отходил непричащенным, что, однако, при первой же возможности наверстывалось истовым елеосвящением покойника. Сестры и в самом деле всегда и при любых обстоятельствах уделяли последнему отпущению грехов больше внимания, нежели чему бы то ни было. Это говорится не для умаления их заслуг в неустанном, на пределе сил, каждодневном жертвенном служении, это просто констатация. Сам вид госпитального священника, а тем более уж действо, им совершаемое, с первых мгновений настолько оттолкнули меня, что я уже с трудом выносил весь этот извращенно-католический балаган. Но и к этому лицедейству, оказывается, можно было притерпеться, точно так же, казалось бы, вся невыносимая мерзость и жуть умираловки стали обычной повседневностью, которая даже не раздражает. Ежедневное полубытие палаты, наблюдаемое из моего угла, начиналось с того, что еще ночная сестра где-то в половине четвертого утра включала свет. Затем каждому пациенту, независимо от того, в сознании он или нет, та же сестра ставила градусник, извлеченный из пучка точно таких же термометров в стерилизационной посудине. Вновь собрав их, ночная сестра заканчивала свою вахту, и в палате появлялась ее дневная сменщица с умывальными тазами и полотенцами. Больных мыли по очереди, лишь два-три человека были в состоянии встать, проследовать к умывальнику и самостоятельно ополоснуть лицо. Из-за январских холодов единственную форточку усыпальни всю ночь и почти до позднего утра держали закрытой и открывали за несколько минут до того, как можно было пускать посетителей, а потому запас кислорода истощался еще ночью, духоту и вонь было не выветрить. Оконное стекло как бы покрывалось испариной, запахи, исходящие от множества тел, от стен и медикаментов, превращали в сущую муку первый утренний вздох. У каждого пациента был свой собственный запах, а все они сливались в общий смрад потных испарений и аптекарской химии, вызывавший приступы кашля и удушья. И к приходу дневных сестер усыпальня становилась вдруг диковинным коллектором зловония и жалкой немощи, где прикрытые и подавленные в ночные часы страдания вдруг прорывались наружу и обнажались отвратительно и беспощадно. Уже только от этого впору было кануть в бездну отчаяния, не успев поутру продрать глаза. Но я решил для себя во что бы то ни стало выдержать всё, чем страшна усыпальня, то есть всё, с чем мне предстояло столкнуться, чтобы выбраться отсюда своими силами, и пришло время, когда я начал налаживать в усыпальне свой механизм восприятия, который уже не угнетал, но вразумлял меня. Я больше не мог допускать, чтобы объекты моих наблюдений как-то досаждали мне. Наблюдая и вглядываясь, я исходил из того, что даже самое страшное и жестокое и невыносимо отвратительное есть некая данность, благодаря чему я вообще смог преодолеть это состояние. А то, что было у меня перед глазами — не что иное, как совершенно естественный ход событий. Ведь все эти события и потрясения, вторгшиеся в мою жизнь столь вероломно и безжалостно, как я прежде и представить себе не мог, были в числе прочего логическим следствием бесконечного подлого и лицемерного оттеснения природы человеческим рассудком, а в конечном счете вытеснения ее. Я не позволял себе отчаиваться здесь, в усыпальне, я должен был просто-напросто отдаться на волю природы, которая выступала здесь в столь грубо непринужденном виде, как, может быть, ни в каком другом месте. С полным возвращением сознания, что стало возможным спустя несколько дней, я сумел свести к минимуму губительный для меня эффект собственных наблюдений. Вообще-то у меня уже был навык круглосуточного сосуществования с чужими людьми, ведь я был учеником интернатской школы на Шранненгассе, этой, как мне кажется, суровейшей школы человеческого общежития, но то, что я увидел здесь, в усыпальне, затмило в этом смысле все прежние испытания. Причины болезни, а затем и сама болезнь, втолкнули восемнадцатилетнего парня, каким я тогда был, прямо в пещеру ужасов. Обмануть недуг не удалось, я был повергнут, брошен на угловую кровать больничной палаты, где до меня дошло, что я оказался на самом краешке человеческого бытия, и всё из-за переоценки самого себя. Я опять потерял всё, но я уже коснулся самого дна пучины и не лег на него, я выбрался из ванной, я не умер после елеосвящения, и можно было с надеждой смотреть вперед. Я вновь был на своем наблюдательном посту. В голове ожили старые замыслы. Я снова думал о музыке. Я опять слушал музыку, даже на своей угловой койке, слушал Моцарта, Шуберта. Я обрел способность слышать музыку внутри себя, ловить целые фразы. Лежа на больничной кровати, я сумел сделать звучавшую во мне музыку настоящим, если не самым важным, средством выживания. Все мои способности, похоже, были атрофированы, но теперь для меня было истинным счастьем видеть, что они не только живы, но и могут развиваться. Надо было лишь вспомнить, как работает то, что почти остановилось на мертвой точке. И поскольку я сумел пробудить в себе энергию жизни, вновь обрел способность слушать музыку, вспоминать стихи, осмыслять некоторые фразы деда, я уже мог безболезненно воспринимать саму усыпальню и наблюдать то, что в ней происходит. Во мне заработал даже критический разум, восстанавливалась устойчивость оборванных связей. Таким образом появилась вдруг возможность вглядываться в ежедневную действительность усыпальни