вает о том, как еще можно материально поддержать мои музыкальные занятия у Кельдорферов. Он сам заговорил, что в музыке мое спасение. Он купит мне партитуры некоторых симфоний Шуберта. И прекрасное издание эйхендорфовского «Бездельника», на которое я давно заглядывался. Но прежде всего надо выбраться из этого ада, сказал он. В такой обстановке и здоровому-то несдобровать, не то что больному. Его единственный сосед по палате в бараке 1-го хирургического отделения — чиновник городской управы, он на два года моложе деда, перенес операцию, которую считает удачной, не вдаваясь ни в какие подробности, и его соседство нисколько не в тягость. Дед, естественно, перепугался, узнав о том, что я оказался в той же больнице, а те первые дни, когда я, по его выражению, был на грани жизни и смерти, стали самыми черными в его жизни, но он, как говорится, и на минутку не допускал мысли, что я могу умереть. С самого начала ему разрешалось вставать с постели, когда вздумается, и выходить на свежий воздух. Мало-помалу он изучил весь медицинский городок, заглядывая по пути в каждое отделение и даже посетил больничную церковь, мимо которой в последние годы так часто прохаживался во время своих прогулок. Когда я окрепну, он покажет мне развешенные в церкви картины Роттмайра,[1] весьма его впечатлившие. В один из первых дней своего пребывания в больнице он мог оценить искусство превосходного, по его словам, органиста и, слушая музыку, всё размышлял о моем будущем. Он вдруг понял, что его путь в больницу предуказан перстом необходимости даже не в медицинском, а в широком жизненном смысле, ибо здесь, в этой юдоли, заставляющей осмыслять самое главное, он пришел к жизненно важным и даже решающим для себя выводам относительно его и моего положения. Временами такие заболевания, будь они настоящие или мнимые, заметил он, необходимы для того, чтобы человек мог поразмыслить о том, что не приходит ему в голову, пока не настигнет недуг. Если мы не попадаем в эти зоны углубленных размышлений, чем являются такие больницы и вообще медицинские стационары, самым естественным образом, то есть по чрезвычайной надобности, продиктованной природой, мы должны найти, так сказать, искусственный повод для госпитализации в таких заведениях, пусть даже болезни, заставившие нас пойти на это, еще только предстоит обнаружить в нас или придумать, или даже вызвать искусственно, а иначе, по мнению деда, нам не достичь того состояния, в котором человек приходит к жизненно важным и решающим для себя размышлениям. А они могут занимать ум не только в больницах, но и в местах заключения, а может, и в монастырях. Но ведь тюрьмы и монастыри, продолжал он, в сущности — те же больницы и стационары. И попав в больницу, он, несомненно, вступил в зону, благоприятствующую, как ему вдруг представилось, жизненно важным размышлениям. Ни разу в жизни подобное пребывание вне дома не действовало на него столь разительным образом. А у меня теперь, когда я уже преодолел самое страшное, тоже есть возможность ощутить свое больничное бытие как пребывание в таком медитативном пространстве и соответствующим образом воспользоваться этим. Но он не сомневается, что я сам уже с недавних пор пришел к таким мыслям и уже ухватился за открывшуюся здесь возможность. Больной человек — провидец, картина мира ясна ему, как никому другому. Когда он покинет ад — так отныне дед именовал больницу — ему уже не грозят трудности, которые в последнее время мешали работе. Человек творческого труда, особенно писатель, говорил он, просто обязан иногда попадать в лечебницу, будь то действительно больница, или тюрьма, или монастырь. Это — непременное исходное условие. Если творческая натура, в частности писатель, не пребывает временами в больнице, то есть в насущно необходимом ему медитативном пространстве, то постепенно он теряет весь смысл своего предназначения и уже не в силах пробиться сквозь поверхностную оболочку явлений. Такая больница, считает дед, может быть совершенно искусственным, так сказать, учреждением, а болезнь или болезни, связанные с ее назначением, могут быть совершенно искусственно порождаемыми недугами, но они должны быть либо их надо создавать и при любых обстоятельствах периодически вырабатывать. Художник или писатель, уклоняющийся от этой данности, — неважно, из каких побуждений — заведомо обречен на полную бесплодность. Если нас действительно поражает недуг и мы вынуждены обратиться в больницу, то это можно почитать за счастье, полагал дед. Но мы не знаем, оказались ли мы в больнице по естественным медицинским причинам или нет. Возможно, мы находим для того естественные, самые что ни на есть органические основания, тогда как уложили себя на больничную койку искусственным, может быть, самым противоестественным путем. Но это не имеет никакого значения. Все равно в любом случае мы получим потом мандат, удостоверяющий нашу причастность к медитативному пространству. И в его пределах нам дано обрести сознание, которое невозможно вне его. В этой зоне для нас достижимо то, чего нам никогда не достигнуть за его чертой: самоосмысление и осмысление всего сущего — вот что это такое. Вполне вероятно, рассудил дед, что он выдумал свою болезнь, чтобы попасть на эту территорию сознания. Может быть, и я с той же целью измыслил свою болезнь. Будь она придуманной или настоящей, это не играет никакой роли, если дает один и тот же результат. В конце концов, любая придуманная болезнь есть болезнь настоящая. Нам не дано знать, реальна она или лишь мыслима. Есть сколько угодно причин для заболевания или для того, чтобы выдумать его и даже потом заболеть, поскольку мы всегда придумываем настоящую болезнь, которой действительно страдаем. Вполне возможно, что вообще существуют только выдуманные болезни, убеждал меня дед, которые выглядят как настоящие, ведь по своему воздействию они таковыми и являются. Уместен вопрос: есть ли они вообще — настоящие-то болезни? Может, они все придуманы, так как болезнь сама по себе есть нечто вымышленное. Мы можем спокойно признать, что оба наших недуга мы придумали в своих же целях, а вероятно и скорее всего, преследовали при этом одну и ту же цель. И не важно, кто из нас первым выдумал свою болезнь, он или я либо наоборот. Теперь, оказавшись в больнице, мы уже не предположительно, а несомненно пребываем в спасительном для жизни ментальном пространстве. Разумеется, всё сказанное им он сам счел не более чем умозрением. Я же мог без промедления присоединиться к нему в этом умозрении. Мое здоровье шло на поправку. Я уже имел тому доказательства. Обход врачей всегда был для меня не более чем досрочным освидетельствованием смерти. Это совершалось ежедневно, начиная где-то с половины одиннадцатого или с двенадцати, причем без лишних слов, врачам даже не приходилось демонстрировать свое лекарское искусство ради пациентов, которых они считали уже покойниками, а потому совершенно безучастно проходили мимо, всё это было не что иное, как привычное и ставшее в конце концов унылой рутиной олицетворенное бездействие в белых халатах, бессилие перед властвующей здесь смертью. У меня было такое впечатление, будто они уже не имели никакого касательства к этим забытым на железных койках людям, которые, хоть и перешли для врачей в разряд мертвецов, для меня оставались живущими пусть и самым плачевным образом и в самых мученических, самых унизительных обстоятельствах, и мне казалось, что здесь, в усыпальне, врачам просто надо исполнить скучнейшую процедуру. Старикам, свезенным для умирания в эту палату, как думалось мне во время обходов, ни при каких обстоятельствах не позволено вернуться к жизни, они были уже списаны и вычеркнуты из всех реестров народонаселения, а врачи, словно следуя некоему обязательству никак этому не препятствовать, своим бездействием и ледяным равнодушием отнимали жизнь у этих несчастных, полностью зависимых от их действий людей. Медикаменты, которыми пользовали в усыпальне, были не лекарствами, но, в сущности, средствами умерщвления, которые в любом случае ускоряли приближение смерти, да и капельницы над головами больных были не чем иным, как сосудами с ускорителем смерти, лишь обозначавшими стремление лечить и, как я уже говорил, с театральной нарочитостью демонстрировать его, а вернее даже, это было не что иное, как сконструированный из стекла указатель поворота, за которым начинается мир иной. Избавлению от лишних неудобств, вероятно, оправданному позицией общества, — вот чему служили эти обходы, совершаемые ежедневно, а по пятницам предводительствуемые главврачом. Сестры и в этих случаях были, по-видимому, озабочены лишь проблемой свободных коек и, казалось, только и ждали, когда их можно предоставить очередному умирающему. Лица сестер столь же толстокожи, как и руки, и уловить на них что-то похожее на эмоции было невозможно. Уже не один десяток лет они отправляли свои обязанности и превратились в исправно функционирующие госпитальные машины, обряженные монашеским платьем. Они производили такое впечатление, что сами омертвели в своем рабочем состоянии и потому стали еще более неподатливее для того, что именуется душой. Из них уже выветрилось само представление о душевной связи, поскольку то, что они задолбили как свою важнейшую миссию — спасение души в лоне церкви и здесь в союзе с больничным пастырем, стало для них бездумным повторением однообразных действий. Всё уже совершалось механически, как в давно запущенной машине, лишь бы крутились колесики и больше ничего не нужно. Обходы всякий раз демонстрировали мне лишь прикрытое белым халатом бессилие медицины. Появление этого призрака оставляло во мне ощущение ледяного холода и заставляло сомневаться в его искусстве и его правоте. И только у моей постели происходил некоторый сбой, врачи были обескуражены тем, что опять вдруг и вопреки всем прогнозам им приходится иметь дело здесь, в усыпальне, с живым, а не с покойником. Здесь они были не прочь, пусть даже только между собой, поговорить и пуститься в рассуждения, но при этом меня всегда отделяла от них стена непонимания. Никогда не удавалось мне вступить с ними в настоящий контакт. Каждая попытка общения немедленно обрывалась грубым напоминанием о разделяющей нас дистанции. Они, казалось, не желали открываться внешнему миру ни за что на свете, скупясь даже на пару простых фраз, на мимолетную шутливую гримасу. Они были белой стеной, каждый день неожиданно и с одинаковой бесцеремонностью выраставшей перед моей кроватью, и в этой белизне стиралис