ь все человеческие черты. Юнцу, попавшему в эту палату, врачи неизменно казались эмиссарами царства ужаса, на произвол которых его безжалостно бросила болезнь. Врачи всегда ассоциировались у него только с чем-то кошмарным. Никогда ни на один миг они не давали повода довериться им. От всех, кого он когда-либо знал и любил и кому приходилось хоть раз серьезно занемочь, от всех них в критический момент болезни так или иначе отступались врачи и почти всегда, как он позднее убедился, по причине элементарной халатности. Он то и дело сталкивался с бесчеловечностью врачей, чувствовал себя оскорбленным их безобразным высокомерием и прямо-таки извращенным честолюбием. Может быть, дело в том, что в детстве и отрочестве он попадал в руки только недобрых, а по сути опасных врачей, ведь в конце концов не все же врачи такие, как показал более поздний опыт. А тем, что все-таки он выздоравливал, как ему всегда казалось — вопреки вмешательству халтурщиков от медицины, а стало быть, профанирующих так называемое священное ремесло лекарей, он считал себя обязанным исключительно своей высокой природной сопротивляемости. Возможно, именно опыт множества заболеваний, перенесенных в детстве и отрочестве, стал в будущем как бы гарантией выживания. Во всяком случае сила воли гораздо в большей степени, чем врачебное искусство, помогла ему преодолеть недуги и выбраться из всех этих катавасий в общем-то невредимым. На сотню тех, что числятся врачами, редко когда приходится один настоящий, а следовательно, больные практически всегда составляют сообщество людей, приговоренных к угасанию и смерти. Врачи страдают либо манией величия, либо полным бессилием, но в любом случае они причиняют вред больным, если тем не удается перехватить инициативу. Правило подтверждают исключения. Если дед имел возможность поговорить с моим главврачом и даже, как он сам сказал, довольно мило с ним побеседовать, то меня примариус вообще не удостаивал разговором и ни разу не перемолвился со мной парой слов, хотя с моей стороны было предостаточно попыток вызвать его на столь желанный разговор с тех пор, как я почувствовал, что у меня на это хватит сил. Меня ни на минуту не оставляло желание поговорить со своими врачами, но все они как один были неприступны и не отвечали ни малейшей взаимностью. Все мое существо жаждало ясности, можно даже сказать, разъяснений и разобъяснений в отношении моей болезни, и я был бы благодарен за такую информацию, которую прежде всего ждал от врачей. Но от них ничего нельзя было добиться. Они заранее исключали дискомфортную для них ситуацию диалога со мной. У меня было такое ощущение, что они боятся посвящать меня в историю болезни и уж тем более просвещать. И что правда то правда: пациентам, отданным на откуп больничным врачам, не приходится рассчитывать на человеческий контакт с ними, а тем более ожидать от них каких-то разъяснений и разобъяснений. Врачи отгораживаются, и если для этого недостаточно стен палаты, возводят искусственную стену умолчания, отделяющую их от пациентов. Они никогда не покидают своих позиций за этой стеной некой неопределенности. Они даже играют на этой неопределенности. Возможно, они сознают свою неспособность и беспомощность и полагают, что это уж воля самого больного — обуздать свою хворь или выбраться из нее. Лишь немногие врачи признаются, что почти ничего не знают, а стало быть, ничего не могут. Те, что совершали обходы усыпальни, никогда не давали больным никаких объяснений и оставляли их наедине со своими бедами. И в медицинском, и в моральном смысле. От лечения не было никакого толку, а мораль тут оказалась бы слишком накладным дополнением. Здесь я фиксирую то, что занимало мысли юного пациента, каковым я тогда был, и не более. Впоследствии всё могло предстать в ином свете, но в то время — нет. Тогда я чувствовал иначе, чем сегодня, и мыслил иначе, и всё мое бытие было иным. После обходов, на которые требовалось всего несколько минут, пациенты, пытавшиеся хоть как-то приподняться на своих постелях, что, однако, выглядело самым жалким образом, снова бессильно опадали, и я не был исключением. Я всякий раз спрашивал себя: что же мне привелось вновь пережить, что такое увидел я в очередной раз? И всегда ответ был один: беспомощность и тупое бесчувствие врачей, чье служение медицине деградировало до способа зарабатывать деньги и которые ничуть не стыдятся этого ужасающего факта. В конце обхода, уже подойдя к двери, все они, включая сестер, оборачивались и обращали свои взгляды на стоявшую напротив двери кровать. На ней лежал некто, страдавший хроническим ревматизмом всех суставов — но прежде всего своих скрюченных рук и ног, — это был трактирщик из Хофгастайна, будто бы уже более года назад был уложен на эту койку и все это время оттягивал срок ежечасно ожидаемой смерти. Этот человек, подпираемый в изголовье тремя-четырьмя подушками, всякий раз, когда врачи и сестры заканчивали обход и задерживались у двери, указывал пальцем правой руки на свой лоб, что неизменно вызывало дружный хохот персонала, а меня много дней держало в недоумении, так как я не понимал, что это значит. Каждый обход завершался взрывом неудержимого смеха в ответ на жуткую шутку трактирщика. Умолкал смех, стало быть, миновал обход. Человек из Хофгастайна, высохший и потому гротескно удлиненный скелет как бы с наскоро приклеенной желтой кожей, что тоже отдавало жутким гротеском, был помещен сюда не из-за ревматического искривления конечностей, а по причине хронического воспаления почек. Вот уже более года его дважды в неделю приходилось подключать к так называемой искусственной почке, именно в тот день, когда мне делали пункцию. У него прямо-таки несокрушимое сердце, и покуда в нем не пропадало желание шутить, он и сам не пропадал, не исчезал с этого света, не был покойником и жил, вероятно, дольше, чем это могло бы устраивать врачей и сестер. И до тех пор пока он своей смертью не избавил их от себя самого и своего ежедневного, обременительного для них присутствия, они могли по крайней мере тешиться его постоянно повторявшейся комической пантомимой, которая в любой из дней моего пребывания в усыпальне срабатывала с безотказным эффектом. К разговору об этом трактирщике я еще вернусь. Обход врачей, этот миг оживления в палате для умирающих, всегда оборачивался и сильнейшим разочарованием. Вскоре наступало время обеда. Сестры раздавали всего три или четыре порции, так как ровно столько пациентов были в состоянии проглотить обед, от прочих же отделывались подношением горячего чая или горячего компота. Один пациент, привлекший мое внимание, как только я стал что-то соображать, своей полнотой и грузностью, человек, от которого я не услышал ни единого слова, буквально на глазах превратившийся в такой же обтянутый кожей скелет, как и все вокруг, чтобы обезводить организм, всегда питался лишь яблоками, занимавшими целое блюдо, и я хорошо помню, как этот почти обездвиженный человек каждый раз потихоньку-полегоньку съедал все яблочки до последнего. На черной табличке с его персоналиями я уже вскоре после пробуждения сознания сумел прочитать слово ГЕНЕРАЛ, написанное большими буквами под его, насколько я помню, венгерской фамилией. Долгое время мой взгляд притягивало только это слово, и я задавался вопросом: не ошибся ли я и в самом ли деле на табличке стояло слово ГЕНЕРАЛ. Но я прочитал правильно, этот человек действительно был венгерским генералом, одним из сотен тысяч и миллионов беженцев, которого невесть откуда в конце войны занесло в Зальцбург. Я не мог даже вообразить, что нахожусь в одной палате с настоящим генералом, который, когда я хорошенько рассмотрел его, именно таковым и выглядел. Его никто ни разу не навестил, из чего можно было заключить, что он теперь совершенно одинок на этом свете. Как-то в послеобеденный час, когда внезапная пурга застила свет в окнах нашей усыпальни, он неожиданно скончался. Священник соборовал его уже мертвого. Санитары морга извлекли изможденное тело из кровати и положили в цинковый гроб, при этом кости его гремели так, что этот звук разбудил спавших дотоле пациентов. Даже не верилось, что покойник — тот самый мужчина, что две-три недели назад был таким толстым. Санитары обращались с его телом точно так же, как и со всеми другими умершими, среди которых были рабочие и крестьяне, чиновники, уже упомянутый трактирщик, а все они уж точно так называемые простые люди. Всех, кто мог в какой-то мере быть свидетелем его кончины, это наверняка навело на размышления о том, каким образом среди них оказался в последние дни своей жизни самый настоящий генерал, меня это тоже заставило призадуматься. Больше всего в этом человеке, неизвестно при каких обстоятельствах дослужившемся до генеральского чина, поражала его безгласность, не молчаливость, а полная безгласность, никто здесь не услышал от него ни единого слова и с ним никто не заговаривал, а если сестры и врачи обращались к нему с вопросами, он ничего не отвечал. Может, он вообще уже ничего не понимал. Как только мертвое тело увезли в морг, на табличке тут же стерли слово ГЕНЕРАЛ, а через несколько часов после того, как он окончил свои дни, в кровати, которую я так часто и пристально разглядывал, уже лежал его, так сказать, преемник. Слово ГЕНЕРАЛ уступило место слову ФЕРМЕР, с некоторых пор заменившему в нашем обиходе слово «крестьянин». По соседству с этой кроватью одну-единственную ночь провел так называемый разъездной торговец с Маттигхофенского рынка. Этот человек пришел в умираловку своими ногами — единственный случай за всю мою больничную историю, — и ему определила место только что заступившая ночная сестра. Он держал под мышкой узелок с одеждой и ничуть не был похож на больного. Видимо, он явился сюда прямо из так называемого приемного покоя и прошел свое первое больничное обследование. Трактирщик из Хофгастайна, лежащий двумя кроватями дальше, тут же проявил к нему участие и проинструктировал несмышленого новичка, как здесь полагается и как лучше всего вести себя, оба с первых же слов нашли общий язык, оказались людьми одного склада и изъяснялись в одних и тех же выражен