иях. Поскольку водитель припозднился со своим прибытием в усыпальню, он остался без ужина, на который очень рассчитывал. Как только он улегся, сестра выключила свет, и новоприбывший, вероятно, почувствовал внезапное изнеможение, так как с этого момента совершенно затих, хотя несколько минут назад говорил, что понятия не имеет, как его угораздило сюда попасть. Рано поутру он понял, что ему не лежится, он встал, не дожидаясь разрешения, и проследовал в коридор, как мне показалось, без всякой надобности. Коротким отсутствием водителя из Маттигхофена воспользовался трактирщик из Хофгастайна, с тем чтобы разузнать что-либо о болезни водителя. Трактирщик взял с тумбочки его температурный лист и сделал вид, что изучает его. С глубоким вздохом, который означал ужас и выдавал злорадство, граничившее с подлостью, он положил на место температурный лист, где в нескольких словах регистрировалась болезнь водителя. Когда тот, вероятно по распоряжению теперь уже дневной сестры, вернулся в усыпальню, трактирщик из Хофгастайна встретил его неприязненным и в то же время злорадным молчанием, как если бы знал теперь всю подноготную соседа, а затем лицемерно поинтересовался, хорошо ли тот спал. Именно эта ночь и в самом деле выдалась на редкость спокойной, обошлось без всяких происшествий, и водитель подтвердил, ночь-де была хорошая. Он тут же рассказал трактирщику свой сон, который видел ночью, правда, из этого рассказа я ничего не понял. А сейчас он не прочь бы умыться, сказал водитель, снял ночную рубашку и направился к умывальнику. Некоторое время я наблюдал, с какой обстоятельностью он совершает утреннюю процедуру, вскоре это стало мне неинтересно, и я уже не смотрел в его сторону. Вдруг я услышал какой-то страшный шум и тут же повернулся снова. Водитель лежал, замертво упав на умывальник, он ударился головой о край раковины. Я еще успел увидеть то, что произошло сразу после этого: падающее тело потянуло за собой голову, которая, перевалившись через стенку раковины, грохнулась об пол. Во время умывания водителя хватил удар. Трактирщик мог торжествовать. Он не отказал себе в удовольствии сообщить, что предвидел смерть водителя, уже когда заглянул в его температурный лист. Высоко подняв голову, раскинув на простыне руки и опираясь на растопыренные пальцы, трактирщик из Хофгастайна наблюдал за тем, как увозят тело водителя из Маттигхофена. Самого меня эта сцена повергла в ужас, и до сих пор она стоит у меня перед глазами. Впервые в жизни привелось мне увидеть, как человек, который только что, в общем-то, беззаботно и без всяких затруднений разговаривал, вдруг скончался у меня на глазах. Это был единственный человек из всех, кого я встретил в усыпальне, ни сном ни духом не подозревавший о своей совсем уже близкой смерти. Трактирщику из Хофгастайна оставалось лишь завидовать такому впечатляющему и мгновенному уходу из жизни. Всякий, кто видел того человека из Маттигхофена сразу после его смерти, должен был завидовать ему. Те, кто в это время не спал, наверняка испытывали чувство зависти, остальные же просто не ведали о случившемся. А врачам и сестрам покойник уже не достался, успев избежать знакомства с их пыточной машиной. Получилось, что они даром обустраивали ему постель и составляли температурный лист, о чем, вероятно, жалели сестры. Ничему не может сильнее завидовать приговоренный к смерти человек, чем этой счастливой смерти без умирания. В самой натуре человека из Маттигхофена был заложен шанс на такой исход, подумал я, когда его увозили из палаты. Иной смерти у этого человека и быть не могло. Я поймал себя на мысли, что и сам завидую ему, так как не исключал для себя возможности уйти в небытие таким вот внезапным и совершенно безболезненным образом. В конце концов, лишь единицам суждена смерть без умирания. Умираем мы с момента рождения, но признаем это лишь когда подходим к концу процесса, а порой этот конец тянется страшно долго. Мы называем смертью завершающую фазу процесса умирания длиной в жизнь. Наконец мы отказываемся платить по счету, пытаясь как-то увильнуть от умирания. Мы задумываемся о самоубийстве, когда в один прекрасный день нам приходит этот счет, и при этом ищем укрытия совсем уж в подлых и гнусных мыслях. Мы забываем о том, что наша участь своего рода лотерея, и потому ожесточаемся. И в финале нам уготована только безнадёга. Итог — усыпальня, где ставится последняя точка. Всё оказывается всего лишь обманом. Вся наша жизнь, если получше в нее вглядеться, — не что иное, как выцветший и в конце концов оборванный до последнего листочка календарь мероприятий. Разумеется, человек из Маттипсофена об этом не ведал, но, возможно, это знал трактирщик из Хофгастайна. Я понимаю всю абсурдность своей мысли. Я видел, как умирал бывший почтальон из Верхней Австрии: несколько дней он пролежал в одной из тех двух зарешеченных кроватей, что предназначались для так называемых своевольных, стоявшей передо мной, у стены, где было окно. Скрюченный, седой, как лунь, старичок ни разу не сказал, ни единого слова, мне самому не понять: то ли он не мог (или уже не мог), то ли не хотел говорить. После того, как его уложили, он повернулся на левый бок, то есть в мою сторону, и уже не менял этого положения. Я мог видеть маленькую, чуть ли не детскую головку, застывшие черты лица, на котором только губы не утратили способности шевелиться; почтальон уже ни на что не реагировал, а когда его умывали, он старался, чтобы эта, в данном случае чисто символическая процедура занимала как можно меньше времени. Насколько я помню, он даже ничего не ел. А если его кто-то и навещал, то время визитов сокращалось до минимума, поскольку, как ни пытались заговорить с ним, он уже не отвечал ни на один вопрос. Все явно шло к тому, что человек вот-вот должен умереть, иногда мне казалось, что он уже мертв, что я не заметил его последнего вздоха, но потом, взглянув на его рот, которым он хватал воздух, я убеждался — он еще жив. В кровати с решетками клали только тех, кому, по всем приметам, жить оставалось совсем малость, тут счет шел на часы, в лучшем случае — на дни. Почтальон, доставлявший денежные переводы (о его профессии раззвонил самый информированный калека — трактирщик), был ростом с мальчика, и всё в нем, несмотря на преклонный возраст, как бы остановилось на отроческой отметке, все те же густые вихры, что и в семнадцать или восемнадцать лет, только уже белые, так он, наверное, разом поседел, что называется, проснулся седым, может быть, в середине жизненного пути. Я думаю, ему было далеко за восемьдесят, и все же своим физическим складом он напоминал мальчика. Когда я смотрел на него, у меня создавалось впечатление, что он больше не хочет быть на этом свете и даже видеть его, так как уже не открывал глаз, и в положении его тела, словно застывшего в последней судороге, также можно было угадать беспрерывное усилие окончательно сломить самого себя, чтобы уже не возвращаться в этот мир. Если бы в ванной нашлось место, сестры, понятное дело, давно бы его туда отправили, но, вероятно, ванная была заполнена до отказа, и ему приходилось оставаться в усыпальне. Во время обходов тело в зарешеченной кровати удостаивалось лишь беглыми взглядами, врачи по существу махнули рукой на этого человека (как и на большинство других больных в палате) и всякий раз, входя в усыпальню, они с досадой, как я заметил, констатировали, что почтальон все еще здесь. Свет, пробивавшийся сквозь больничное окно, как раз падал на его седой чуб и лицо. И когда я смотрел на эту голову и это лицо, память рисовала мне, как дышит рыба. А ведь десятки лет этот человек каждый божий день одолевал свою дистанцию, стирая подметки о поверхность земли, не зная покоя и, вероятно, уныния, как я склонен был думать, глядя на него. У меня было такое чувство, что почтальон — один из тех, кого называют счастливыми людьми. Ему удалась нормальная жизнь, он, что называется, жил и не тужил, на эту мысль наводили меня и навещавшие его люди, они время от времени чередой проходили перед моим взором — его жена, дети, прочая родня, уроженцы Верхней Австрии. И вот, когда почтальон уже много дней пролежал в своем неизменном состоянии, я вдруг проснулся среди ночи. Безмолвный до сих пор человек внезапно зашелся криком и словно вырвался из невидимых пут, кореживших его тело, одним прыжком, как диковинный зверь, перемахнул через решетку кровати и, опять-таки как дикий зверь, напролом бросился к двери. Там он замертво рухнул на руки ночной сестры, чему я не мог быть свидетелем, так как дверь была за пределами моего обзора, но о чем мог судить по шуму, вызванному этим происшествием. Мертвого почтальона не стали водворять в его зарешеченную кровать, а сразу же увезли. Иногда умирающие напрягают в последние секунды жизни все оставшиеся силы, чтобы подстегнуть смерть, измучившую их своим медлительным приближением. Пример тому — почтальон. А врачи и так называемый медицинский персонал вообще — а к ним, конечно, относятся не только врачи — могут скептически покачивать головами, читая эти строки, но здесь подобная пантомима, кто бы ни был ее исполнителями, пусть даже те, кто считает себя компетентнейшими специалистами, не будет иметь никакого успеха. Автор этих записей в любом случае должен, понятное дело, иметь в виду, что они будут приняты враждебно и/или разруганы или просто сочтены записками сумасшедшего. Автора не смутят ни такая реакция, ни столь нелепые перспективы, ему уже не привыкать, что всё сказанное и написанное за время его жизни, работы ума и души, — раз уж он, все равно по какой причине, обречен на это — воспринималось в штыки и объявлялось безумным. Его не интересует чье-то мнение, от кого бы оно ни исходило, если он имеет дело с очевидными фактами. Он не может и никогда не будет готов поступать по-другому, думать и чувствовать иначе, чем это указано его внутренним компасом, хотя, естественно, ни на миг не упускает из виду, что всё, всякое умозаключение, может означать лишь приближение и попытку. Его, а стало быть, и написанное им, как и всех писавших со всеми их сочинениями, можно упрекнуть в недостатках, даже ошибках, но никогда не уличить в извращении фактов и тем более в фальсификации, ибо у него нет причин хотя бы