Все во мне — страница 43 из 90

раз позволить себе такого рода извращение и фальсификацию. Когда доверяешься своей памяти и своему разуму и опираешься, как мне кажется, на твердую почву их обоих, совершается и эта попытка, и это приближение к сущности предмета, который и впрямь крайне трудно поддается постижению. Но у автора нет никаких резонов отказываться от этой попытки, несмотря на все его недостатки и ошибки. Они-то и знаменуют в этих записях попытку и приближение точно так же, как и то, что фиксировалось на бумаге. Совершенство недоступно сущему, не говоря уж о написанном и тем более таких заметках, как эти, составленные из множества, неисчислимого множества осколков возможностей, которые дает память. Здесь рассыпаны фрагменты, из коих, если читателю будет угодно, он может, ничтоже сумняшеся, сложить целое. Не более того. Это — осколки моего детства и юности, и только. Больше всего меня занимала мысль, смогу ли я когда-нибудь снова брать уроки пения у своей учительницы на Пфайфергассе, так как без пения у меня, казалось, нет будущего. Дважды в неделю я неизменно говорил про себя: вот сейчас я был бы на уроке пения или вот я учусь у профессора Вернера. Мне не хватало смелости спросить у врача, не случилось ли так, что болезнь вообще лишила меня будущности, поставив крест на вокальном поприще. Хотя мой дед был убежден, что болезнь чревата лишь временным, пусть даже многомесячным перерывом, сам я сомневался в этом, сознавая истинное свое положение и прежде всего отчетливо ощущая, до какого плачевного состояния дошел мой главный инструмент — грудная клетка. У меня была уже почти полностью поражена грудная полость, едва способная набрать в себя насущный воздух, она по-прежнему доставляла мне большое беспокойство, стоило мне повернуться в своей постели. Желто-бурая жидкость даже спустя две недели после моей госпитализации, то есть после двух недель специального курса, как говорил дед, все еще ужасающим образом и с невероятной быстротой скапливались между диафрагмой и легким, как только ее отсасывали очередной пункцией. Мне иногда мнилось, что вообще нет никаких признаков улучшения, как бы ни воспарял я умом и душой в надежде на поправку, тело-то безнадежно отставало и беспрестанно пыталось тормозить их и тянуть назад. Я был не в силах отделаться от этого впечатления, но противился ему как только мог. Я все твердил про себя фразу деда о том, что дух правит телом, а не наоборот, иногда вполголоса произносил эти слова, механически повторял их целыми часами, чтобы найти в них жизненную опору. Но когда перед глазами появлялась банка из-под огурцов, все мои установки и усилия в очередной раз пропадали втуне. Процедурная означала для меня полный крах. Еще до того, как меня отвозили на пункцию, я уже предвидел это душевное и духовное крушение и заранее боялся его. Я мог ждать помощи только от самого себя, хотя меня, конечно, поддерживала и близость деда, но вся эта система защиты рушилась на пути к стеклянной банке, начиная разваливаться еще в длинном коридоре. Банка из-под огурцов, с безупречным постоянством заполняясь наполовину, стала верным показателем моего состояния. И хотя я уже не лишался чувств при одном этом зрелище, так как давно привык к нему, меня как и прежде, разила наповал эта леденящая кровь процедура. Даже спустя часы после пункции я был не в силах пошевелиться, я лежал с закрытыми глазами, в голове не брезжило ни единой мысли, и воображаемые картины распадались сами собой. В эти мгновения я видел этот расползающийся по всем швам мир и себя, беззащитную жертву этой разрушительной стихии, вторгавшейся в самую сердцевину всего моего существа. Я видел себя восставшим из собственных обломков, почти из собственного праха; в голове мелькало видение: как я бегу из дома или из магазина в Шерцхаузерфельде, поспешая с нотной папкой под мышкой в город, влетаю в него через Новые ворота или по Леенскому мосту — смотря какой выбран путь — по берегу Зальцаха на Пфайфергассе к госпоже Кельдорфер и/или к ее мужу, профессору Вернеру, то есть ноги несут меня к одной цели — музыке и моей будущности. Но эти картины и связанные с ними мысли всегда лишь повергали меня в депрессивное состояние, погружали в черноту безнадежности, из которой, мне казалось, уже не выбраться. Все мои надежды, связанные с музыкой и моими перспективами вообще, померкли и обессмыслились, разве что мой дед, и только он, по-прежнему видел все в ином, оптимистическом свете, он верил в мою удачу на музыкальном поприще и в мою будущность. И как только он садился рядом с моей кроватью, его оптимизм передавался мне и воздействовал на все мое существо именно так, как хотелось деду, но стоило ему удалиться, как всякий оптимизм бесследно исчезал, и я опять оставался наедине с ужасом бессмысленности и безнадёги. Дед измышлял целый перечень примеров с вокалистами, страдавшими легочными заболеваниями, называл даже таких, которые пели в опеpax Вагнера, они-де укрепляют деда в его оптимизме. Но мое тело внушало мне совсем иные мысли. Дышал я одним, по моему ощущению, совершенно зачахшим легким, этот страшный разрушительный процесс вполне ясно давал о себе знать при каждом вдохе и выдохе, и всякий раз, вслушиваясь в себя, в свое дыхание, я — в полном сознании и без малейшей подтасовки ощущений — находил контраргумент тому, в чем меня пытался убедить дед, сидя у постели. Со мной всё было кончено. Между двенадцатью и тремя часами дня репертуар событий в усыпальне сводился к минимуму, обычно в это время воцарялась тишина, теперь всё замирало в сосредоточенном ожидании посетителей, когда двери усыпальни, так сказать, открывались для общественности. Однако посетители входили сюда не без робости, то, с чем они здесь сталкивались, было не чем иным, как предсмертным дыханием — в беспамятстве или во сне, натужным или прерывистым — дыханием той части человечества, которую я не побоюсь назвать категорией вопиюще несчастных, самых нуждающихся в милосердии. Всё, что внушало в усыпальне жалость и отвращение, но могло быть спрятано от глаз, было прикрыто на время посещений. Но не всё так просто: тем более жуткое впечатление на посетителей, должно быть, производили знаки ужаса, выпиравшие из таких уголков усыпальни, которые было невозможно задрапировать. Люди, переступавшие порог палаты, так или иначе оказывались лицом к лицу со столь жалким состоянием себе подобных, какого раньше и представить себе не могли, даже в самых смелых догадках. И визиты в усыпальню неизбежно становились неким самоопределением и испытанием на разрыв их привязанности к родственнику или другу. В большинстве своем их хватало на одно-единственное свидание, и даже в тех случаях, когда навещаемые ими люди давно уже были прикованы к больничной койке, они не приходили чаще, а стало быть, уже не возвращались в эту палату, они погашали свой долг единственным посещением, это уже было жертвой с их стороны. Я уверен, что визит в усыпальню оказывал на посетителя такое влияние, которое сказывалось на протяжении всей жизни. И с тем, что они видели здесь, не сравнились бы никакие ужасы, с какими они могли бы столкнуться за пределами этих стен. Почти все посетители были из сельской местности, до больницы им приходилось добираться дольше и хлопотнее, чем городским, которые почти не появлялись в усыпальне. Горожанин — жестокосерднее по отношению к своим умирающим старикам и другим занемогшим родственникам. Он предпочитает вообще не показываться им на глаза. Он рад, что наконец-то отделался от того, кто так долго, столько месяцев или лет был ему обузой и кто даже при неизбежных уколах совести не всплывает в его памяти. Человек, от присутствия которого его избавила больница, обречен теперь в полном одиночестве нести свой крест на подступах к смерти. И вот они топтались возле коек, крестьяне и рабочие, и выкладывали на тумбочки свои приношения: цветы, напитки и выпечку, должно быть, прекрасно осознавая при этом полную бессмысленность этих даров, так как одариваемым они были уже совсем ни к чему, они уже не могли видеть цветов, тянуть напитки и жевать выпечку. Они, как правило, вообще были не в состоянии зрительно воспринимать само событие. Когда посетители склонялись над постелями, пытаясь своими словами достучаться до сознания тех, кто лежал в этих постелях, ничего не выходило, их, должно быть, не слышали. Все вопросы почти всегда оставались без ответов. И лишь требования этикета или шок от увиденного или вполне естественное чувство неловкости заставляли посетителей задерживаться возле кроватей и молча переглядываться, чтобы уж затем повернуться и покинуть усыпальню. При этом все они уходили, вероятно, с одной-единственной мыслью: это было их последним посещением, что почти всегда и подтверждалось. Мой дед, верный своему обещанию, приходил ко мне каждый день. Однажды он все-таки не появился, и моя мать, которая поочередно с бабушкой стала навещать меня вместо него, сказала, что дед в эти дни проходит обстоятельное обследование и потому находится на постельном режиме. Они передавали мне его приветы и заверения в том, что не сегодня завтра он опять увидится со мной. И действительно, через несколько дней он опять навестил меня. Он описывал свое житье-бытье в одной палате с городским чиновником и мало что сообщал о своей болезни. Спустя время, когда он уже был на ногах, дед сказал, что врачи докопались до этого самого. Не обойдется без маленькой операции — сущий пустяк, о котором и говорить не стоит. Главврач его отделения — просто молодчага. А сам он преисполнен желания работать, и в том, что касается его умонастроений и работы, он, возможно, благодаря болезни и вынужденному пребыванию здесь почувствовал вдруг такой прилив энергии, какого никогда не испытывал. Не пройдет и нескольких дней, от силы — недель, и он будет дома, а вслед за ним, дескать, и я. В один прекрасный день буроватая жидкость была окончательно удалена из моей грудной клетки и более не выделялась. Я уже мог сидеть в своей постели и мысленно приноравливался к тому, чтобы встать на ноги. Эти попытки встать, а может, и сделать несколько шагов я приурочил к своему дню рождения. Дед ободрил меня. День рождения, соглашался он, — лучший повод встать на ноги и сделать первые шаги. А при поддержке с его стороны успех обеспечен. Между тем за три с половиной недели, проведенных на больничной койке, я потерял двадцать два килограмма веса, и у меня почти атрофировались все мышцы