и не будучи ни в чем уверенным, целыми днями лежал, укрывшись одеялом в нескончаемом мраке уныния и безнадежности, и в глубоком отчаянии думал и гадал об отсутствии деда и причине этого отсутствия, для моих близких его смерть была уже свершившимся фактом, и пришло время думать о похоронах. Все неизбежные в связи с этим хлопоты взял на себя мой опекун, у него из всей родни была в той ситуации самая ясная голова. Дед оставил совершенно определенный наказ — похоронить его на максгланском кладбище, которое в момент его кончины — то есть в 1949 году — было удаленным от города сельским погостом. Он часто прогуливался по этому кладбищу, случалось, что и со мной. О препятствиях, чинимых церковными властями, которые были против погребения на кладбище в Максглане, я еще расскажу. Некролог был написан главным редактором социалистической газеты «Демократишес Фольксблатт» Йозефом Каутом — человеком, сыгравшим позднее решающую роль в моей жизни. Вопрос о том, насколько был оправдан необходимостью тот факт, что о смерти деда я узнал из газеты, занимал меня потом всю жизнь, как и те обстоятельства, при которых я узнал — стоило поразмыслить над тем, что газету мне передал трактирщик из Хофгастайна и что некролог вообще попал в мои руки. Мое первое бытие закончилось, начиналось второе. После случившегося несчастья жизнь каждого из моих родственников вновь пошла по своей колее и они вернулись к своим проблемам; чем больше я подавал признаков выздоровления, тем меньше заставлял о себе думать, и они действительно могли поуспокоиться. Уже не было нужды бояться за меня. Оптимизм врачей находил прекрасное подтверждение в том, что они могли видеть своими глазами, а это был явно неожиданный для всех процесс выздоровления. Слишком долго родственники вынуждены были обходить вниманием самих себя и обращать свои помыслы на обоих больных, теперь же их начинало беспокоить состояние некоторой запущенности, до которого они дошли за последние месяцы. Они тоже вдруг почувствовали себя одинокими и покинутыми, и как не раз выражалась моя мать, прямо-таки осиротевшими, и первое время после скорбного события у них на самом деле не хватало духу заглянуть в свое будущее, а все мысли о моем сводились к ощущению безнадежности, и только. Перспективы были самыми мрачными, что еще более усугублялось тем, что обреченный, как им казалось, на пожизненную хворость, обделенный счастливой долей юноша остался без деда, без своего наставника и попечителя. В одночасье на их плечи свалился такой груз ответственности, который действительно был им не по силам. Они и теперь не чувствовали себя людьми, чьим заботам вверен тот, кто все свои восемнадцать лет воспитывался только дедом. Можно сказать, с самого рождения он оградил меня от их воспитательного воздействия, полностью взял под свою защиту и свое духовное покровительство, и все восемнадцать лет они не могли оказывать на меня никакого влияния. Дед исключил их из процесса моего воспитания, он совершенно логично, исходя из их поведения по отношению ко мне, отобрал у них все права на мое воспитание, и теперь они не несли за меня не только юридической, но и моральной ответственности. Что же делать — над этим они, наверное, часто ломали голову — когда он (то есть я) выйдет из больницы? А это было уже не за горами, во всяком случае, ожидаемо в обозримом будущем, и они, в сущности, боялись моего возвращения. За радостью по поводу неуклонно и даже стремительно приближавшейся выписки они не могли скрыть своего страха перед этим моментом; с одной стороны, им, как и мне, хотелось приблизить дату моего выхода из больницы, с другой — они пугались ее. Ведь не могли же они не понимать, что я, как ни верти, надолго стану для них обузой, так как мне отныне заказано ходить на работу в лавку. Об этом, а стало быть, и о том, что я прокормлю себя, нечего было и думать. И на моей карьере певца, в которую они никогда, ни на минутку, не верили, тоже приходилось ставить крест. По крайней мере, они обратились с соответствующим ходатайством, что впрочем, доставило им очень слабое облегчение, в торговую палату, чтобы я, как только окончательно встану на ноги, мог быть допущен к так называемой аттестации на младшего продавца и, как полагается, завершил свое коммерческое ученичество. На самом же деле я — правда, на год позже, чем предусмотрено правилами — уже прошел через это, выдержал экзамен и таким образом завершил свою учебу согласно установленному порядку. Теперь моих домашних занимал также вопрос, связанный с дедовым наследством. Им вдруг открылись двери его кабинета, и они получили доступ ко всему находившемуся там имуществу, что при жизни деда было для них за пределами досягаемости. Они вдруг беспрепятственно переступили порог, который, пока жив был дед, являлся для них запретным. Речь идет о подлинном наследстве, а не о тех немногочисленных вещах и пожитках, которые остались после деда и были полюбовно разделены между родственниками, если только эти вещи не входили в список тех, что дед четко указал в своем завещании. Среди них значилась и его пишущая машинка, которую он в начале 1920-х годов приобрел на аукционе в венском Доротеуме. На этой машинке он переписывал все свои работы набело, как он обычно выражался, а сам я и по сей день печатаю свои тексты. Этой старушке с американской маркой L. С. Smith было, вероятно, уже за шестьдесят. Вместе с машинкой он оставил мне в наследство костюм, два пиджака, пару брюк и так называемый шладмингер — зимнее, подбитое зеленым бильярдным сукном пальто. Надо упомянуть и «походный кошель», с которым он совершал свои продолжительные прогулки и где хранил карандаш, блокнот и другие необходимые, как он полагал, мелочи. Вот, собственно, и всё его имущество, если не считать кровати, письменного стола и книжного шкафа, перешедших к его сыну. Ему же было предназначено и литературное наследие деда. Однако, лежа в больнице, я, естественно, не вникал во все эти подробности. Мое внимание в основном было поглощено тем, что происходило в усыпальне. Настал день, когда главный врач счел возможным предложить мне перебраться из усыпальни в более веселую, как он выразился, палату, он вдруг прозрел, осознав весь ужас и всю нелепость того факта, что меня вообще положили сюда, и он, пусть и с опозданием, решил исправить ошибку и во время обхода не раз сулил мне переезд в другую, более веселую, палату, это словосочетание до сих пор стоит у меня в ушах, при этом я отчетливо вижу лицо главврача, который все твердит про другую, более веселую, палату, не чувствуя, насколько жутко и кощунственно звучат эти слова. Он повторял их снова и снова, и в своей, так сказать, естественной грубости и бесчувственности вообще не ведал, что говорит. Я не желал никаких перемещений и настоял на том, чтобы меня оставили в усыпальне, к которой уже привык за долгие недели и месяцы. Главврач мог бы приневолить меня. Но он, покачав головой, в конце концов уступил. Я долго размышлял о твердолобости, бесстыдстве и гнусности, которыми несло от этой смакуемой более веселой палаты, от слов, заставлявших меня целыми часами неслышно бормотать отповедь человеческой жестокости и тупому бесчувствию, подпиравшему эту жестокость. Избавившись от физической боли, хотя еще подвергаясь непрерывным медицинским и немедицинским экзекуциям, чего в усыпальне нельзя было избежать, я уже владел искусством справляться с самыми неприятными впечатлениями как с легко поддающимся переработке повседневным материалом; теперь у меня были все условия для размышлений над тем, что я мог еще пристальнее наблюдать, и для, так сказать, обогащения своей однообразной жизни познавательной работой; я находил достойный предмет изучения в том, что происходило у меня перед глазами. Достигнув определенной, уже весьма высокой фазы выздоровления, я восстановил способность испытывать удовлетворение в процессе обдумывания, а стало быть, разбора, разделения и анализа объектов наблюдения. Теперь у меня было для этого время, и я мог спокойно предаваться своему занятию. Аналитик и здесь оказался в выигрыше. И вот я дождался от главврача известия, правда, не о выписке, а о моем переводе из больницы в так называемый дом отдыха в Гросгмайне — деревне, расположенной у подножия Унтерсберга, в непосредственной близости от баварской границы. Этот дом отдыха раньше, до войны, был филиалом больницы, потом гостиницей, каковой является и теперь. Но до переезда надо было перекантоваться еще пару недель. Я уже вставал и с помощью сестер, а затем — в часы посещений — и матери регулярно учился ходить. Первые попытки встать на ноги, конечно, были жалкими и безрезультатными, но однажды мне вдруг удалось оторвать руки от койки, за которую я судорожно цеплялся, и сделать несколько шагов. С каждым днем их число возрастало. Мать вела счет моим шагам и, например, в понедельник отмечала: восемь шагов, во вторник — одиннадцать, в среду — четырнадцать и так далее. Шаги в обратном направлении подразумевались сами собой. Пришел день, когда я мог встретить мать у входа в усыпальню, мы оба были просто счастливы. С некоторых пор она стала приносить мне газеты, журналы и наконец книги — Новалис, Клейст, Хебель, Эйхендорф, Кристиан Вагнер, в то время это было моим самым любимым чтением. Иногда она присаживалась возле моей постели и углублялась в чтение какой-нибудь книги, а я читал другую, и эти часы запомнились мне как самые прекрасные свидания с матерью. Она рассказывала о своем детстве или юности, а они у нее были не менее тяжелыми, чем мои; она рассказала много такого, чего я не знал, о своих родителях, моем деде и бабушке, об их долгом, счастливом супружестве, об их путешествиях, приключениях, о том, как они состарились. Здесь, в усыпальне, я вдруг ощутил, что значит любовь к матери, чего мне так мучительно не хватало все долгие восемнадцать лет. Болезнь сумела сблизить нас и восстановить узы, разорванные так давно, нет худа без добра. Когда она вела свой рассказ или читала какую-нибудь книгу из тех, что, как мне было известно, очень любил дед, например «Сентиментальное путешествие» Лоренса Стерна, я мог слушать беспрерывно все два часа, отводившихся для посещений, и у меня было лишь одно желание — только бы это чтение никогда не кончалось. Но сестра, являвшаяся в палату с обоймой градусников и объявлявшая конец свиданий, всегда обрывала на полуслове. Первое время мы мало говорили с матерью о смерти моего деда и ее отца, и хотя знак этой смерти, последствия этого события сказывались абсолютно во всем, осторожность в