Все во мне — страница 46 из 90

разговорах помогала нам легче перенести его. От матери я узнал, что дед похоронен у внешней стороны кладбищенской стены, пока это — единственная могила на совершенно свободном участке земли, который планируют тоже отвести под кладбище. Она ходит туда каждый день, чтобы постоять несколько минут над могилой, и снова домой. Переступить порог дедовой комнаты — для нее всегда нелегкое испытание. Там еще так узнаваем запах именно его жилья. Она решила как можно дольше не проветривать комнату, не открывать в ней окон, чтобы сохранить этот запах. Мать не покидало чувство, что ее собственная жизнь, столь странным образом прикрепощенная, по ее выражению, к отцу, потеряла теперь всякий смысл. Она не спит ночами, все ее мысли и тревоги — исключительно о моем будущем, при этом она чувствует себя совершенно беспомощной. Ее разговоры, вернее, короткий обмен фразами со своим мужем, моим опекуном, которого я всегда называл отцом, никак не развеивали ее тревог, а лишь усугубляли растерянность и отчаяние. Ее младшие дети, мои брат и сестра, ничегошеньки не понимали, но все эти страшные события их тоже не пощадили, боль сострадания им пришлось познать в том возрасте, когда они больше всего нуждаются в защите, когда их надо беречь от всего, что может внушать страх. Причину болезни деда, а в конце концов и его смерти, конечно же, безвременной, ибо при иных обстоятельствах он прожил бы дольше своих шестидесяти семи лет, по мнению матери, следует видеть, как и причину моего заболевания, в недавней войне, которая заставляла нас жить на износ, изнуряла душу и тело, унижала наше достоинство. Мое отношение к матери было каким-то отстраненным, подточенным недоверием и даже недоброжелательностью, а порой и враждебным, тут тоже надо бы доискаться до причины, но задумываться над этим пока еще рановато, во всяком случае сейчас, когда она рядом, однако мне уже казалось, что я вновь обрел свою мать, можно сказать, заново открыл ее для себя. Я вдруг ясно понял, что она была поистине родственной душой моему деду, более близкой по натуре, чем ее брат, мой дядя. Я вспоминаю, как хотелось мне продлить время наших свиданий в больнице, когда я слушал ее рассказы, и сколько прелести, чуткости, душевной тонкости было во всем, что она говорила. Она так нежно любила отца. И лишь теперь стала для меня столь же нежной и любящей матерью, с которой я уже мог говорить на одном языке и не бояться быть непонятым. От жесткости наших былых, необычайно скованных отношений не осталось и следа. Моя мать была — без всяких преувеличений — музыкальной натурой, обладала красивым голосом, играла на гитаре. Музыкальность я мог унаследовать только от нее. Однако так называемая серьезная или даже просто классическая музыка всю жизнь была недоступна ей. Еще девочкой она вынуждена была расстаться с отцом, моим дедом. Чтобы не стать жертвой его беспощадной и абсолютной требовательности и его суровой властности и начать свой путь в жизни, который, насколько мне было известно, зачастую проходил по самой кромке жизни. Отец, всю жизнь одержимый тягой к искусству, отдал ребенка учиться не в обычную, а в Венскую школу балета, чтобы она могла потом поступить на сцену Придворной оперы и сделать карьеру балерины. И лишь внезапное заболевание помогло ребенку избавиться от этого навязанного амбициозным отцом хореографического мучительства, и, наконец, молодая женщина ради отца при всей своей слабости и беспомощности зачастую не щадила своих сил, изнуряя себя всевозможными заработками лишь для того, чтобы содержать родителей, а чего она вообще не могла — так это освободиться от влияния отца, моего деда, которого она чтила, как никого на свете. В сущности, она, по ее собственным словам, была душевно прикрепощена к своему отцу, и на ее любовь к нему он никогда не отвечал столь же сильным чувством, и это мучило ее всю жизнь. Мой дед не был хорошим отцом не только по отношению к дочери, он вообще не принимал и не мог принимать всерьез семейную жизнь, как и по существу не знал домашнего очага. Дома он был всегда лишь в мире своих мыслей, а его семью составляли великие мыслители. Он целиком погружался в открытые ими глубины и только там находил уютное пристанище, как он однажды признался. Солнечным морозным днем в начале марта меня положили на носилки и, укутав тремя теплыми шерстяными одеялами, погрузили в белую больничную машину, чтобы отвезти в Гросгмайн. Через распахнутые ворота мы выехали на шоссе и по Айгльхофу, что совсем близко к нашему дому, через Максглан — маршрут я угадывал, так как не мог видеть, где пролегал путь — поднялись к Вартбергу и, миновав Марцолль, к подножию Унтерсберга. Эта поездка подводила черту периоду моей первой, прежней жизни, моему прошлому и, в силу моего, может быть, самого важного в жизни решения, знаменовала начало нового бытия. Это решение и по сей день определяет всё, чем я живу. Но я еще не был отпущен на волю, мне просто предоставили возможность дышать другим, облагороженным воздухом, то есть вести больничную жизнь в лесистой местности. Помню, как вымотали меня эти шестнадцать километров пути, настолько истощив мои силы, что я не мог самостоятельно подняться с носилок. Два приставленных ко мне санитара помогли сделать несколько шагов от машины к гостинице «Фёттерль». Лифт поднял нас на четвертый этаж. Я очутился в комнате с окнами на улицу, они смотрели на церковь и кладбище внизу. Это был двухместный номер, где уже был постоялец — на кровати лежал молодой человек, как я скоро узнал, студент, изучавший архитектуру. Санитары уложили меня на постель и тут же исчезли, затем в комнату вошла так называемая светская сестра с полотенцами, ворохом бумаг и термометром, который моментально был сунут мне под мышку; сестра спросила, где мои вещи, но у меня имелась только сумочка с туалетными принадлежностями. И хотя я ей сказал, что не привез с собой никакой одежды, она открыла один из двух платяных шкафов и показала, куда следует вешать вещи. Я объяснил, что по крайней мере в ближайшие дни я при всем желании не смогу встать и сделать несколько шагов, не говоря уж о том, чтобы выйти из дома, а значит, у моих близких есть время доставить мои вещи. Лежа в постели, я вынужден был отвечать на кое-какие анкетные вопросы, задаваемые сестрой. Сосед по комнате был в это время весь внимание. У сестры вызвала раздражение моя неуверенность в указании даты рождения: девятое или десятое февраля, я всегда так отвечал: девятое или десятое, ее это не устроило, и в конце концов она почему-то сделала выбор в пользу десятого, что и зафиксировала на одном из листов. По долгу службы она ознакомила меня с так называемыми основными правилами распорядка. Я обратил внимание, как старательно она подчеркивала, что именно мне, а не пациенту вообще, запрещается делать покупки в местных магазинах, посещать трактиры и разговаривать с детьми и что вечерами до восьми часов я должен возвращаться к себе, хотя прекрасно знала, что я шагу не могу ступить, да и одеться мне было не во что. Мне надлежало минута в минуту являться к завтраку, обеду и ужину. Еду будут доставлять в номер. Посещения допускаются только в назначенные часы. С девяти вечера — полный покой. Этот инструктаж тут же заставил меня вспомнить об интернате на Шранненгассе. Силы мои очень быстро иссякли, и я уже не мог больше задумываться над тем, что мне механически вдалбливала сестра. Выслушав мои ответы и с удовлетворением поставив наконец последнюю точку, она вышла из комнаты, и я имел возможность вступить в разговор с соседом. Но ничего не вышло: я мгновенно уснул. Через какие-то минуты пришло время кормежки, и деревянную тележку с судками вкатили из лифта прямо в наш номер, где каждому из нас выдали свою порцию. Теперь, принявшись за еду, хотя сидячее положение потребовало от меня громадных усилий, я имел возможность впервые поговорить с соседом. Он прожил здесь уже три недели и надеялся, что еще через три будет дома. Как и я, он был переведен из 1-го терапевтического — это его выражение, — но тремя неделями раньше. В отличие от меня, он был так называемым пациентом первого класса, и в больнице его ожидала не братская могила на двадцать шесть тел, как меня, а двухместная палата, и только этим объяснялось то, что впечатления, которые он вынес из больницы, были совершенно иными, а во многом даже противоположными тому, что рассказывал я. Его переживания трудно было сравнить с моими, а события его больничной жизни происходили словно в ином мире. Как привилегированный пациент, он в своей двухместной палате был более или менее огражден от того, что видел и испытывал я, и эта привилегия заведомо предохраняла его от всякого соприкосновения с ужасами и трагедиями большой больницы. Такой пациент в силу обособленности положения знает лишь собственные болячки, а его наблюдения сводятся к самонаблюдению и самоощущению своего давшего сбой организма, к которому прилагается некое окружение, тогда как у обитателя общей палаты опыт страданий и ощущений вбирает в себя боль и страдания тех, кого он видит и с кем делит огромное помещение. Моему новому соседу привелось иметь лишь одного однопалатника, у меня же их было двадцать пять. А потому неудивительно, что мой рассказ о больничных днях разительно отличался от того, что мог сообщить будущий архитектор. Но это не значит, что пережитое за время болезни моим соседом, с которым я очень скоро подружился, оказало на него менее глубокое воздействие, чем испытанные мною потрясения, что он вышел из больницы с более легкими душевными ранами и не таким сокрушенным и сломленным. Однако обстоятельства больничной жизни так называемого привилегированного пациента совершенно иные, нежели положение обычного, простого больного, которому не дозволено даже заикаться о каких-либо требованиях и приходится терпеть всё, что угодно, поскольку, в отличие от привилегированного, он никогда не чувствует себя хоть как-то защищенным и выхаживаемым, тогда как тот в большинстве случаев вовсе не обречен видеть самое мерзкое и ужасное. Всё ему подается умеренно дозированным, тепленьким, смягченным, и ему почти незнакома та величайшая бесцеремонность, с какой сталкиваются другие. С тех пор даже в наших краях многое изменилось в этой сфере. В больницах еще существует деление пациентов на классы, определяющее качество медицинского обсл