Холод: изоляция© Перевод Т. Баскаковой
Всякая болезнь есть душевная болезнь
С появлением так называемого затемнения у меня в легком тень (уже в который раз!) пала и на мое существование. Графенхоф — само это слово внушало страх: то было место, где абсолютно и совершенно бесконтрольно царили главный врач, и его ассистент, и ассистент ассистента, и нестерпимые для такого молодого человека, как я, порядки государственного легочного санатория. Я, искавший помощи, попал в атмосферу полнейшей безнадежности, что показали уже первые мгновения, первые часы и — еще более чудовищным образом — первые дни. Состояние пациентов не улучшалось, оно со временем только ухудшалось, как и мое состояние, и я опасался, что здесь мне придется пройти в точности тот же путь, какой проходили попавшие в Графенхоф прежде меня, чей вид внушал мне лишь одну мысль — о безутешности их положения — и на чьем примере я мог бы научиться разве что тому, как происходит распад. При первом же моем посещении санаторской часовни, в которой каждодневно справлялась месса, я увидал на стенах около дюжины извещений о смерти, лаконичных текстов об умерших в последние недели — тех, подумалось мне, кто еще совсем недавно расхаживал, как и я, по этим высоким холодным коридорам. В своих послевоенных потрепанных халатах, стоптанных войлочных шлепанцах, ночных рубашках с грязными воротничками, зажав под мышкой температурные таблички, прошествовали больные мимо меня, один за другим, подозрительно косясь в мою сторону; их конечным пунктом была ветхая деревянная веранда с лежаками, пристроенная к главному корпусу и смотревшая в сторону Хойкарека — горы высотой в две тысячи метров, которая четыре месяца в году непрерывно отбрасывала километровую тень на Шварцахскую долину, лежащую ниже санатория, для которой солнце в эти четыре месяца, можно сказать, вообще не вставало. Какую же гнусную мерзость измыслил здесь Творец, думалось мне, какую отвратительную форму человеческого страдания! Не сбавляя шага, эти изгои, безвозвратно отторгнутые человеческим обществом, производя неприятное и жалкое впечатление и с таким видом, будто ущемлено их священное достоинство, отвинчивали коричневатые крышки своих стеклянных плевательниц и сплевывали внутрь; с коварной торжественностью они здесь повсюду бесстыдно исторгали из своих растерзанных легких мокроту — пользуясь свойственным только им одним особым рафинированным искусством — и отхаркивали ее в плевательницы. Коридоры переполнялись этим торжественным клокотанием несметного множества растерзанных легких и шарканьем войлочных шлепанцев по пропитавшемуся карболкой линолеуму. Здесь, в коридоре, разворачивалась процессия, конечным пунктом которой была веранда, — с такой торжественностью, какую прежде мне доводилось наблюдать лишь на католических погребальных церемониях; и каждый участник этой процессии держал перед собой собственную дароносицу: коричневую стеклянную плевательницу. Когда последний из них добрался до веранды и улегся на одну из выстроившихся в длинный ряд кроватей с ржавыми панцирными сетками, когда все эти изуродованные болезнью, долгоносые и большеухие, длиннорукие и кривоногие тела, распространяя вокруг себя летуче-гнилостный запах, закутались в прохудившиеся, серые, вонючие, негреющие одеяла, которые у меня бы язык не повернулся назвать иначе чем блевотиной, — тогда наконец на санаторий снизошел покой. Я пока что стоял в углу, из которого видел все с величайшей отчетливостью, оставаясь незаметным для других; стоял как наблюдатель некоей новой для меня чудовищности, абсолютного человеческого непотребства (то есть крайнего, отталкивающего уродства и беспардонности), — но вместе с тем уже в то мгновение осознавал себя неотъемлемой частью всего этого: и я держал в руках плевательницу, а под мышкой — температурную табличку; и я преодолел путь, ведущий к веранде. С испугом я разыскал в длинном ряду сетчатых кроватей свою — третью с краю, между двумя бессловесными пожилыми мужчинами, которые часами лежали как мертвые на своих койках, а потом внезапно приподнимались и харкали в плевательницы. Все пациенты непрерывно выделяли мокроту — как правило, в больших количествах; многие имели даже не по одной, а по несколько плевательниц, как будто у них не было более насущной задачи, чем выделение мокроты, как будто они подначивали друг друга ко все более обильному выделению мокроты; здесь — так казалось — каждодневно проводили соревнование, в котором к вечеру одерживал победу тот, кому удавалось набрать в свою плевательницу больше мокроты, причем наилучшего качества. И от меня тоже врачи ждали мгновенного включения в это соревнование, однако мои усилия пропадали втуне, я не выделял вообще никакой мокроты, я харкал и харкал, но моя плевательница оставалась пустой. Дни напролет повторял я попытки выхаркнуть что-то в плевательницу — безрезультатно; в горле от этих отчаянных попыток саднило, вскоре оно уже болело как при ужасной ангине, а я так и не мог выхаркнуть даже самомалейшего сгустка. Да, но разве я не получил от врача высочайший приказ — выделять мокроту? Лаборатория ждала моей мокроты, все в Графенхофе, казалось, ждали моей мокроты, а у меня ее совсем не было; как ни крути, у меня была только воля к выделению мокроты, ничего кроме этой воли, и я упражнялся в искусстве харканья, изучая и пытаясь воспроизвести все виды извержения мокроты, которые практиковались рядом со мной, или у меня за спиной, или впереди, — но не достигал ничего, кроме все более сильного першения в горле, вся моя грудная клетка, казалось, воспалилась. Когда я смотрел на свою пустую плевательницу, у меня возникало гнетущее чувство, что придется опрохвоститься, и я все больше и больше подстегивал себя, добиваясь абсолютной воли к мокротоизвержению, загоняя себя в мокротную истерию. Мои жалкие попытки выделять мокроту не остались незамеченными, напротив: у меня сложилось впечатление, что все внимание всех пациентов концентрировалось на этих моих попытках освоить процесс выделения мокроты. Чем больше я впадал в мокротную истерию, тем изощреннее становилось наказание: наблюдение за мной других пациентов; они наказывали меня своими взглядами и своим (столь совершенным) искусством мокротоизвержения, ибо показывали мне со всех сторон и из всех закоулков, как люди харкают, как следует раздражать свои легкие, чтобы извлекать из них мокроту, — словно уже годами играли на некоем музыкальном инструменте, который с течением времени стал их неотъемлемой частью: на своих легких; они играли на своих легких как на струнном музыкальном инструменте — с несравненной виртуозностью. И у меня не оставалось ни малейшего шанса: этот оркестр уже достиг такой степени сыгранности, что мне оставалось лишь стыдиться за себя, музыканты уже так далеко продвинулись в своем искусстве, что было бы безумием думать, будто я сумею играть вместе с ними; я мог сколько угодно дергать или щипать струны своих легких — дьявольские взгляды, коварная подозрительность, злорадный смех оркестрантов непрерывно намекали на мой дилетантизм, на мою несостоятельность, на недостойность моего неискусства. Самые выдающиеся мастера своего дела имели при себе от трех до четырех баночек с мокротой, моя же баночка оставалась пустой, я вновь и вновь с отчаянием отвинчивал крышку и потом, разочарованный, снова ее завинчивал. Но мне нужно было харкать! Все требовали этого от меня. В конце концов я применил насилие, стал вызывать у себя долгие и интенсивные приступы кашля, все больше приступов кашля, пока наконец не добился мастерства в искусственном вызывании приступов кашля — и не сумел что-то выхаркнуть. Я выхаркнул что-то в плевательницу и поспешил с ней в лабораторию. Это «что-то» оказалось непригодным. Через три-четыре дня я так измучил свои легкие, что действительно выкашлял из них пригодную мокроту и в несколько приемов наполнил свою баночку до половины. Я все еще оставался дилетантом, но уже подавал надежды, содержимое моей баночки приняли, тогда как раньше его только недоверчиво рассматривали, держа баночку против света. Я числился легочным больным и, значит, просто обязан был что — то выхаркивать! Но я не имел положительного БК[3] — а следовательно, и права ощущать себя полноценным участником здешнего заговора. Презрение со стороны других глубоко меня травмировало. Все они были заразными, то есть имели положительный БК, а я — нет. Периодически, каждый второй день, от меня требовали мокроту, и я уже привык к этой рутине, мои легкие привыкли к добровольному мученичеству, я теперь уже определенно выделял мокроту: полбаночки до полудня, полбаночки — во второй половине дня; лабораторию это устраивало. Но БК у меня всегда был отрицательным. Поначалу, как мне казалось, это разочаровывало только врачей, позже — и меня самого. Что-то не состыковывалось! Разве я не должен быть таким же, как все другие? Иметь