положительный БК? Через пять недель анализ наконец показал: у меня — положительный БК. Я внезапно стал полноправным членом здешнего сообщества. Мой диагноз — открытый туберкулез легких — подтвердился. Пациенты испытывали чувство удовлетворения, я — тоже. Ненормальность этой ситуации я тогда не осознавал. Довольство было написано на всех лицах, врачи наконец успокоились. Теперь будут приняты надлежащие меры. Никакой операции, конечно, — только медикаментозное лечение. Может, даже сразу наложат пневмо.[4] Или все-таки сделают каустику.[5] Следовало учесть все возможности. Пластики[6] при моем состоянии явно не требовалось: я мог не опасаться, что мне укоротят все ребра в правой части грудной клетки и вырежут целое легкое. Сперва всегда делают пневмо, думал я. Если пневмо срабатывает, приходит черед каустики. А уж за каустикой следует пластика. Я к тому времени уже много чего знал о легочных заболеваниях, неплохо в них разбирался. Начиналось лечение всегда с пневмо. Ежедневно воздухом накачивали десятки людей. Рутинная процедура, как я мог убедиться: больные здесь постоянно болтались на резиновых трубках, им прокалывали иглой грудь и потом повторяли это каждый день. В моем случае врачи начнут колоть стрептомицин, думал я. И в самом деле, то обстоятельство, что у меня обнаружили положительный БК, все пациенты восприняли с удовлетворением. Они добились того, чего хотели: чтобы среди них не было чужака. Теперь я доказал, что достоин быть с ними. Хоть я и достиг только низшей ступени посвящения, все же в каком-то смысле я стал им ровней. В одночасье у меня, как и у них, ввалились щеки, удлинился нос, резче обозначились уши и раздулся живот. Я пока относился к категории тощих пыхтелок, а не одутловатиков. Поначалу все легочные больные бывают тощими, после — одутловатыми, а потом — опять тощими. Эта болезнь развивается от отощания к одутловатости и от нее — к новому отощанию. К моменту смерти все легочные больные становятся совершенно отощавшими. Я уже приобрел большую сноровку в ношении больничной одежды, точно так же, как и другие пациенты, шаркал в войлочных шлепанцах по коридорам и даже научился бесстыдно и бесцеремонно кашлять — независимо от того, один я был или нет; я ловил себя на множестве проявлений неряшливости, на нарушениях элементарных приличий и прочих немыслимых выходках, которые еще совсем недавно казались мне — у других — абсолютно недопустимыми и омерзительными. Раз уж я находился здесь, я хотел влиться в здешнее сообщество, пусть даже речь шла о самом отвратительном и ужасном из всех сообществ, какие только можно вообразить. Существовал ли для меня иной выбор? Разве это не было закономерно — то, что я оказался здесь? Разве вся моя предыдущая жизнь не строилась в расчете на Графенхоф? Я ведь тоже был жертвой войны! Я опускался на дно, я делал все от меня зависящее, чтобы опуститься на дно. Здесь умирают, ничего другого здесь не происходит, и я тоже настроился именно на это, я не был исключением. Мне удалось то, что еще три-четыре недели назад я полагал невозможным: стать таким, как они. Но в самом ли деле удалось? Я отгонял от себя эту мысль, я встраивался в здешнее сообщество смертников, я ведь потерял все, кроме своего вот-здесь-бытия. И у меня не оставалось иного выбора, кроме как принять непреложное для всех здешних обязательство: совершенно смириться с тем, что я — легочный больной, со всеми вытекающими отсюда последствиями, без возможности отступления. У меня были кровать в палате, шкафчик в коридоре, лежак на веранде, место в столовой. Больше я не владел ничем, если выключить память. Жадно высматривал какого-нибудь товарища по несчастью, с которым мог бы поговорить по душам, — но не находил такового, по крайней мере в первые недели. Не имело ни малейшего смысла восставать против естественного хода вещей; я должен был просто принять дарившую здесь серость, чтобы быть в состоянии ее выдержать, должен был заставить себя стать таким, как все. Когда появлялся очередной новичок, я наблюдал за течением его болезни точно с такой же ревнивой подозрительностью, с какой мои предшественники наблюдали за течением моей болезни, — с холодным и беззастенчивым упорством жертвы, не желающей допустить, чтобы какая-то из других жертв оказалась в более привилегированном положении. Наблюдал, как человек превращается в никчемное существо, которого уже и не считают за человека. Теперь и я обладаю, думалось мне, возможностью заражать здоровых — орудием власти, которым исстари владеют все легочные больные, все вообще носители заразных заболеваний; орудием власти, которое до сих пор вызывало у меня отвращение — когда его применяли те, кто неделями измывался надо мной и преследовал меня своими взглядами, своей низостью, своим злорадством. Теперь я сам мог выхаркивать слизь и предполагать, что таким образом уничтожаю чье-то существование! Разве я не думал точно так, как они? Я внезапно возненавидел все, что было здоровым. Моя ненависть в какой-то момент обратилась против всего за пределами Графенхофа, против всего в мире, даже против моей же семьи. Однако эта ненависть быстро угасла, поскольку здесь для нее не находилось никакой пищи, здесь жили только больные — отрезанные, отторгнутые от жизни, сосредоточенные на смерти, ровняющиеся на нее. Лет пятьдесят назад каждый из них без малейших сомнений сказал бы о себе: я посвящен смерти. Внешний мир давно куда-то отступил, стал недоступным для восприятия, а если какие-то известия и проникали в эти стены, то доходили они сюда в столь примитивном (оголенном) виде, что воспринимались только как вульгарная ложь или как ни на что не влияющие отрывочные сообщения. Целые части света могли взлететь на воздух — здесь, где царствовала плевательница, это не вызвало бы никакого интереса. Здесь все внимание сосредотачивалось на выделении мокроты, на мучительном и тем не менее требующем большого искусства чередовании вдохов и выдохов, на каждодневном страхе перед терапевтическими процедурами, страхе перед операциями, страхе перед смертью. И еще на том, как наладить отношения с врачами, прежде всего с главным врачом. Что касается последнего пункта, тут мои шансы равнялись нулю; я был обыкновенным худым мальчишкой, учеником хозяина продуктовой лавки, прыщавым восемнадцатилетним анонимом — никому не известным, лишенным какой бы то ни было протекции, попавшим сюда по направлению, выданному земельной больничной кассой; к тому же имевшим при себе багаж, который заслуживал лишь глубочайшего презрения: старый картонный чемоданчик еще военных времен, две пары дешевых, поношенных американских брюк, две застиранные военные рубашки, штопаные-перештопаные носки, на ногах — драные ботинки на резиновом ходу. Дедовская суконная куртка была самой роскошной вещью в моем гардеробе; да, не могу не упомянуть двух клавиров — «Волшебной флейты» и гайдновского «Сотворения мира». Одного взгляда на все это хватило, чтобы сразу направить меня в худшую из палат — в ту большую, на северной стороне, с двенадцатью койками, куда помещали всех, кого и сегодня относят к низшим слоям: подсобных рабочих, производственных учеников. Правда, в той же палате прозябал и так называемый доктор юридических наук, которого считали человеком опустившимся. Подлинный характер его существования я уяснил для себя гораздо позже. Каждый больной имел собственный шкафчик — в коридоре, в конце которого помещались две уборные (примерно на восемьдесят мужчин!) и одна-единственная ванная; легко представить, какая давка возникала по утрам, когда эти восемьдесят устремлялись, почти одновременно, к уборным и к ванной: воцарялся хаос, однако человек на удивление быстро привыкает к подобным обстоятельствам, если они повторяются ежедневно; проходит два-три дня, и вот он уже осваивает новый для себя механизм, у него нет выбора, он приноравливается, начинает подыгрывать остальным, больше не выпадает из общего ряда. Неисправимого индивидуалиста тут же вычислят и уничтожат… Как свиньи у корыта теснились пациенты в умывалке, рвались к водопроводным кранам; сильнейшие просто отталкивали более слабых, кранами каждое утро завладевали одни и те же; раздаваемые направо и налево пинки, удары в мягкие части тела мгновенно расчищали путь этим фанатикам водной гигиены — легочные больные, когда их припрет к стенке, порой демонстрируют такие физические подвиги, от которых становится даже как-то не по себе. Страх перед смертью придает им силы, возводит беспощадность в принцип — потому что отверженному, кандидату в смертники терять нечего. Стимулом было скорее желание освежиться, нежели забота о чистоте. Многие заходили в умывалку только раз в неделю, многие — и того реже, перед врачебным осмотром (само собой!), потому что в таких случаях им полагалось выглядеть опрятно; однако понятие «опрятность», как и многое другое, относительно. Неприятный запах в палатах и во всем санатории не оскорблял моей чувствительности: он соответствовал царившей здесь серости. Но тем сильнее бросались в глаза снежно-белые халаты врачей при обходе. Обход начинался в девять утра, триумвират врачей показывался в дверном проеме веранды, и головы пациентов, только что торчавшие вертикально, автоматически откидывались назад — шеренга распластавшихся на лежаках больных замирала в неподвижности. Главврач, подбоченившись и переходя от кровати к кровати, назначал терапевтические процедуры, прописывал лекарства. Иногда он наклонялся и простукивал какому-нибудь пациенту грудь, а при взгляде на температурную табличку очень часто разражался смехом, столь бесцеремонным, что казалось, смех этот заполнял собой всю долину, расположенную ниже санатория. Со своими ассистентами — «коллегами» — главный врач переговаривался шепотом. Этот человек, давно перешагнувший рубеж шестидесятилетия, коренастый, немного располневший, сохранял тем не менее военную выправку и, скорее всего, видел в пациентах простых солдат, с которыми он волен обращаться, как ему вздумается. Он здесь служил главврачом еще во время войны, но и когда война кончилась, его, бывшего национал-социалиста, не вымели отсюда поганой метлой — видимо, потому что з