амены ему не нашлось. От такого человека мне нечего ждать, подумал я уже в первый момент, и мое первое впечатление со временем только подтверждалось. В конце концов получилось так, что я несколько лет всецело зависел от этого тупоумного, в подлинном смысле слова низменного человека. Его ассистенты безоговорочно повиновались ему, лучших прихвостней он и желать бы не мог. Ассистент и второй ассистент были простыми исполнителями распоряжений этого подлеца, в представлении которого санаторий не отличался от исправительного заведения и который соответственно руководил санаторием именно как исправительным заведением. Я инстинктивно не доверял этому человеку, хотя, понятное дело, в первые недели еще не мог судить о его медицинских познаниях, не говоря уже о том, чтобы правильно их оценивать. Скоро, даже слишком скоро мне удалось разобраться и в характере главврача, и в его медицинской компетентности — но все это само собой прояснится по ходу моего рассказа. Я с самого начала пытался поговорить с главврачом, но все такого рода попытки, поистине отчаянные, подавлялись главврачом (исполнявшим и должность директора санатория) в зародыше; он требовал только одного — чтобы я выхаркивал мокроту; и злился, потому что от меня в течение нескольких недель никакой мокроты не поступало. Он был неудачником, который неудачно выбрал себе профессию и которого сверх того жизненные обстоятельства забросили в уединенную, холодную, отупляющую местность, где человек постепенно опускается и, понятное дело, в конечном счете неизбежно губит себя. Здешние врачи тоже казались мне зловещими, как и те, которых я узнал прежде; я испытывал к ним глубочайшее недоверие — и, думаю, имел на то основания. Я неотступно наблюдал за ними со всей проницательностью, на какую был способен, с абсолютным вниманием, так что они не могли от меня укрыться, не могли ускользнуть. Мне с самого начала было ясно, что в данном случае я имею дело с примитивнейшими экземплярами их сословия, но деваться некуда — приходилось пока тянуть время. У членов этого самого триумвирата отсутствовали практически все качества, которые требуются от врачей, и я не только не мог ожидать от них ничего хорошего, но должен был — так я думал — постоянно держаться начеку: я, понятное дело, не знал, сколько человеческих жертв они уже имеют на своей совести, но строго-настрого наказал себе быть бдительным, проявлять глубочайшую внимательность и величайшую скрытность. Несмотря на юный возраст, я уже тогда был законченным скептиком, всегда готовым ко всему и особенно — к худшему. Это качество я и сегодня оцениваю как свое самое большое достоинство. Пациент должен полностью полагаться на себя, это я знал; снаружи он не может ждать почти никакой помощи, ему следует прежде всего научиться давать отпор, громоздить препятствия, срывать чужие планы. Основы такого рода представлений заложил в меня мой дед, мой домашний философ. Я никому не доверял — и, можно сказать, именно благодаря этому выздоровел. Однако путь к выздоровлению оказался неблизким. Больной должен взять болезнь в свои руки и, главное, взять ее в голову — вопреки врачам; вот что я со временем понял. Тогда я еще этого не знал, но все равно уже действовал в таком духе. Я полагался на себя и ни на что другое, и чем меньше я доверял врачам, тем больше возрастало мое доверие к самому себе. А иначе и быть не может, если я хочу победить тяжелую, то есть смертельную, болезнь, если хочу выкарабкаться из этой тяжелой смертельной болезни. Но хотел ли я этого в те первые недели? Разве я не присоединился к заговору смертников в Графенхофе, не позволил себе опуститься на самое дно? Я не погрешу против истины, сказав, что в те недели я был влюблен в безнадежность собственной жизни и в безнадежность жизни вообще — может быть, втрескался даже в саму эту влюбленность. Я не просто принял это состояние; я, как сотни миллионов других в тогдашнем мире, закономерно и стопроцентно хватался за эту безнадежность, хватался за этот ужас: за послевоенную безнадежность, за послевоенный ужас. Здесь, в условиях всеобщего распада, когда уже наличествовали приметы приближающегося, осязаемого конца, я почувствовал себя равным сотням тысяч и миллионам других — человеком, самой логикой вещей подготовленным к такому концу и, как я теперь понимаю, уже сброшенным со счетов. Почему именно я — в отличие от миллионов других, которые погибли на войне или после войны, в результате войны, — должен иметь право уклониться от общей участи, думал я, уклониться благодаря так называемым счастливым обстоятельствам; вот теперь она и меня настигла в моем захолустном углу — в нашем общем углу, — выследила, догнала, присвоила: она, губительница. Я смирился с этим и вел себя соответственно. Я вдруг отказался от всякого сопротивления, больше не протестовал и даже не думал о том, как бы обхитрить обрушившуюся на меня новую беду. Следуя некоей поразительно ясной логике, я смирился с неизбежностью, сдался, подчинился. Это место (помнится, думал я), где люди вполне закономерно, после предназначавшихся именно для них ужасов войны, должны умирать, сдаваться, переставать быть собой, — именно ему я причастей; и не возмущаться или протестовать подобает мне, а всей душой принадлежать к этому вымирающему, исчезающему сообществу. Я углубился в эту мысль, внезапно утратившую в моих глазах налет абсурдности, и пришел к такому выводу: я хочу находиться здесь! А где же еще? И я стал летописцем умирания и ада. Я принял на себя груз человеческого страдания и не желал перекладывать его — ни на кого, ни на что! Я освободился от отвращения и ненависти к Графенхофу, к ситуации в Графенхофе, от ненависти к болезни и смерти, к так называемой несправедливости. Не здесь ненавидел я теперь, но там, снаружи и вовне, я ненавидел всё остальное! Однако такая ненависть неизбежно должна была вскоре исчерпать себя, ибо она, так сказать, не приносила плодов. Эта абсурдная ненависть в одночасье сделалась невозможной. Путь, предстоявший мне — в соответствии с законами, которое установило для себя общество с согласия самой природы, — был даже слишком однолинейным, слишком прямым. Почему бы именно я, самое неразумное, ненужное и малоценное существо за всю историю человеческого рода, вдруг поверил или хоть на мгновение принял в расчет возможность того, что могу оказаться исключением из общего правила — вывернуться там, где миллионам других, попросту говоря, вывернуться не удалось? Мне теперь предстоял, так я думал, прямой путь: сквозь ад и прямо в смерть. Я с этим примирился. Я очень долго противился, но теперь противиться перестал, теперь я покорился. Что же со мной произошло? Я поддался логике, которую счел правильной для себя, единственно правильной, и в соответствии с которой намеревался существовать. Однако эту логику я тут же опять сменил на противоположную, я вдруг опять стал смотреть на все стопроцентно по-другому. Моя точка зрения изменилась во всем. Я сильнее, чем когда-либо прежде, ополчился против Графенхофа и его законов, против неизбежности! Я опять радикальнейшим образом изменил свою точку зрения, я теперь снова жил на все сто процентов, снова стопроцентно хотел жить, продолжать свое существование, чего бы это ни стоило. Я больше не понимал того человека, которым был я сам — еще двенадцать часов назад — и который думал прямо противоположное тому, что теперь стало моим мнением и моей точкой зрения. Как мог я докатиться до того, чтобы сдаться? Смириться? Просто взять и отдать себя на произвол Смерти? Я в очередной раз пришел к совершенно нелепым выводам. Но все равно, думал я, я действовал совершенно в моем духе, такой была и такой остается моя натура — и такой она останется, думал я. В одночасье все, что я видел вокруг себя, наблюдал, рассматривал пристальнее, чем прежде, вновь обрело в моих глазах ужасные, отталкивающие черты. К этим людям я не принадлежал, я попросту не был таким, как они; да и обстоятельства эти меня не касались: ведь ничто не оправдывало такой расклад, при котором они могли бы стать моими. Внезапно все передуманное мною за последние дни и все за этим последовавшее показалось мне смехотворным, абсурдным, ошибочным. Как мог я думать, что принадлежу этому месту, где гниль и абсолютная безнадежность губят человеческие души, убивают мозг? Возможно, мне просто было легче позволить себе упасть, нежели возмущаться, противиться, — вот в чем правда. Мы часто поддаемся, отказываемся от борьбы только потому, что так нам удобнее. Но ведь подобный отказ оплачивается ценою жизни, всего существования, о котором я, например, не знаю, какую цену оно имело изначально и, возможно, еще будет иметь, — хотя и знаю, что ломать над этим голову бессмысленно, потому что в результате таких пустых умствований торжествует уже полнейшая бессмыслица, не говоря об их абсолютной бесполезности. Да, единичное ничтожно, но всё — это всё. Я выбрал удобство, низость приспособленчества и капитуляции — вместо того, чтобы заупрямиться и вступить в борьбу, не думая о ее исходе. Ради удобства и из-за своего малодушия я стал равняться на те миллионы, которые ушли в смерть, неважно по каким причинам, и я даже не постеснялся для своих умствований, подсказанных соображениями удобства, бесстыднейшим образом использовать эти жертвы последней войны, не постеснялся воображать, будто мой конец, моя смерть, мое медленное умирание сопоставимы с тем, что пережили они; я злоупотребил смертью миллионов людей, захотев примазаться к их смерти. Я должен был бы загнать эту мысль еще глубже и вместе с ней добраться до крайних пределов ее и моей извращенной пошлости — но я поостерегся это делать. Мои рассуждения были пустой патетикой, мои страдания — театральщиной. Но я не стыдился себя, на это просто не хватало времени, я хотел иметь ясную голову без всяких сантиментов, что требовало всех моих сил. Правда в том, что в тот самый день меня позвали в лабораторию и сообщили мне, что мокрота, взятая три-четыре дня назад, в которой они обнаружили бациллы, на самом деле была не моей мокротой, что