произошла какая-то путаница, чего в этой лаборатории еще никогда не случалось. Моя же мокрота как прежде, так и теперь не имела бацилл. Действительно: после этого открытия они еще пару-другую раз брали на анализ мою мокроту — результат неизменно был отрицательным. Я, выходит, не приобрел положительного БК. Я тогда повел себя так, будто сам каким-то образом спровоцировал такой поворот событий. Я не стал поднимать никакого шума, но, дав волю своей мнительности, настоял на том, чтобы они еще пару-другую раз проверили мою мокроту: результат оставался тем же. Лаборатория допустила ошибку. Теперь у меня появился стимул, чтобы вступить в борьбу: хотя я не имел положительного БК, существовало как-никак затемнение в моем легком, с которым врачи боролись посредством инъекций стрептомицина — но, к сожалению, из-за дороговизны этого препарата его, как мне объяснили, вводили слишком в маленьких дозах. Каждый пациент получал лишь мизерное количество этого сокровища — дозу, которая, как я позже узнал, из-за своей недостаточности была бесполезной, бессмысленной. Больше стрептомицина кололи только тем больным, которые сами выписывали его из Швейцарии или Америки; либо тем, кто пользовался протекцией врачей, в первую очередь, понятное дело, директора санатория — всемогущего главного врача. Узнав, что до сих пор получал слишком мало стрептомицина — смехотворную дозу, все равно что ничего, — я предпринял атаку на триумвират, однако тут же получил жесткий отпор: мое требование триумвират квалифицировал как неслыханное, желание, чтобы мне увеличили дозу, — как бесстыдство; я, мол, ничего не знаю, а они знают все; хотя на самом деле я уже тогда — поскольку дело касалось моего существования — был отнюдь не самым большим невеждой в этой области легочной медицины и знал совершенно точно, что для моего лечения необходимы большие дозы стрептомицина. Но я их не получил, поскольку с точки зрения социальной престижности представлял собой полный ноль. Другие получали, что им требовалось: они имели репутацию, или протекцию, или профессию, производившую больше впечатления. Стрептомицин распределялся не в соответствии с действительными нуждами больных, а исходя из соображений самого меркантильного свойства. Пренебрегали не мной одним. Половина больных относилась к привилегированным, другой половиной пренебрегали. Я безусловно принадлежал ко второй группе. У меня, понятное дело, не возникло даже мысли, что при определенных обстоятельствах, прибегнув к надлежащим средствам, я мог бы возвыситься до ранга представителя первой группы: я не обладал необходимой для этого подловатой хитростью, как и самой подлостью, да, собственно, и не стремился к такому возвышению. Но и без таких подлых способов достижения цели я надеялся вырваться из этого ада, справиться с зависимостью от него — ведь теперь санаторий (со всем его содержимым) казался мне настоящим адом. Врачи и их характерные слабости, их пошлость и низость (которые я все это время претерпевал на себе), — точно так же, как характерные слабости, пошлость и низость пациентов — обострили мою проницательность, и мой разум от этого выиграл; да и наблюдение за здешними монахинями, сестрами милосердия, многому меня научило. Я стал обращать меньше внимания на себя и больше — на свое ближайшее и ближнее окружение; стал это окружение изучать: поскольку я, как теперь оказалось, не имел положительного БК и, следовательно, выпал из числа непосредственных кандидатов в смертники, я мог позволить себе такое исследование. Что они, в самом деле, за люди; в каких стенах и в каких обстоятельствах существуют; как все это соотносится одно с другим? — спрашивал я себя; и я принялся за работу. То была не первая моя конфронтация с довольно большим человеческим сообществом, я знал человеческую массу еще со времен интерната и тех больниц, в которых побывал раньше; знал ее запах, производимый ею шум, ее взгляды и устремления. Новизна заключалась лишь в том, что здесь я действительно имел дело с отверженными, отторгнутыми, бесправными, недееспособными. Здесь никакая фраза никого бы не воспламенила; здесь лозунги, волновавшие весь мир, не попадали в цель. Здесь сотни людей каждодневно влезали в свои мерзкие халаты, прятались в них, чтобы в какой-то момент, уже не очень далекий, обменять их на саваны, сработанные предприимчивой фирмой похоронных принадлежностей прямо под нами, в Шварцахе. Нет, я больше к ним не принадлежал, ошибка разъяснилась, и я опять занял свой наблюдательный пост. Эти, здешние, которых выносили отсюда ногами вперед и отправляли куда-то в санитарных фургонах, принадлежали к какому-то другому человечеству, меня с ними ничто не связывало. Их настигла судьба — не меня; они были посвящены смерти — не я. Я вдруг подумал, что вправе обособиться от них. Я играл здесь непонятную для них роль, стараясь по возможности не привлекать к себе внимания: ведь, в отличие от их ролей, моя роль с этой пьесой не кончалась. Большинство больных, выброшенные на этот утес страдания войной, то есть волною брутальных событий, пережидали — доживали — здесь свои последние месяцы, недели, дни. Да, но откуда их принесло? Из каких обстоятельств? Потребовалось некоторое время, прежде чем я понял: из разрушенных венских кварталов; из темных, сырых и холодных улочек Зальцбурга — хваленого «города Моцарта», в котором, не успеешь опомниться, просто болезни превращаются в болезни смертоносные; из нищих провинциальных городишек, где дети городской бедноты, если не научились постоянно держаться начеку, сгнивают прежде, чем успевают стать взрослыми. Легочная болезнь после окончания войны переживала новый расцвет. Многолетнее голодание, многолетнее отчаяние неизбежно загоняло всех этих людей сначала в легочную болезнь, потом в больницы и наконец — в санаторий Графенхоф. Здесь наличествовали представители всех общественных слоев и профессий, мужчины и женщины. Едва опознав в них легочных больных, от них сразу же избавлялись — переправляли сюда. Место лечения как место изоляции… Так называемый здоровый мир испытывал панический страх перед словами легочная болезнь, перед понятием туберкулез, не говоря уже об открытом туберкулезе легких, испытывает этот страх и сегодня. Ни перед чем другим не испытывал он столь сильного страха. Что значит на самом деле быть легочным больным, иметь положительный БК, мне довелось испытать на себе (не тогда, чуть позже). Но в любом случае — независимо от моих мыслей на этот счет — ситуация легочных больных была тогда чудовищной, несовместимой с человеческим достоинством. Еще прежде, чем я попал в Графенхоф (с того мгновения, когда я узнал, что мне придется отправиться в Графенхоф), я не смел поделиться этим известием ни с кем; потому что скажи я, что еду в Графенхоф, со мною было бы кончено еще там, в Зальцбурге. Понимали ли мои родные, что значит на самом деле слово «Графенхоф», я судить не берусь: они не задавали себе такого вопроса, у них на это не хватало времени, все их внимание целиком сосредоточивалось на болезни моей мамы — смертельной, как они уже знали. Хотя я не сумел бы это внятно объяснить, мне самому слово «Графенхоф» было известно уже с раннего детства — как страшное слово. Попасть в Графенхоф: подразумевалось, что это хуже, чем оказаться в Штайне, или Субене, или Гарстене — в печально знаменитых исправительных заведениях. С легочными больными никто не общался — с ними вообще не имели дела. Став жертвой легочного заболевания, человек делал все возможное, чтобы это обстоятельство скрыть. Даже родные изолировали, отторгали своих легочных больных, и моя семья не представляла в этом смысле исключения. Однако в моем случае у них просто не было возможности полностью сосредоточиться на моей легочной болезни, потому что рак матки, от которого страдала моя мать и который к тому времени уже достиг самой опасной, самой болезненной и самой подлой стадии, понятное дело, занимал их больше. Моя мать уже несколько месяцев лежала в постели, с болями, теперь не прекращавшимися и даже не ослабевавшими от уколов морфия, которые ей делали каждый час, а потом — еще с более короткими промежутками. Я ей сказал, что еду в Графенхоф, но она определенно не понимала, что это значит. Когда я прощался с ней, она уже знала, что скоро умрет; а протянет ли она еще полгода или целый год, никто бы не взялся судить: сердце у нее было крепкое — даже тогда, когда она совершенно исхудала, до кожи и костей. Но ее разум не замутился под воздействием этой ужаснейшей из всех болезней, оставался незамутненным до самого конца, который наступил далеко не сразу, хотя мы все от души желали, чтобы это случилось скорее: потому что не могли больше наблюдать, как она мучается, попросту не в силах были выносить ее муки. Когда я прощался с мамой перед отъездом в Графенхоф, в эту новую неизвестность, я прочел ей пару-другую своих стихотворений. Она заплакала, мы плакали оба. Я обнял ее, упаковал чемодан — и был таков. Доведется ли нам еще раз встретиться? Она должна была услышать мои стихи, я заставил ее их выслушать, я не сомневался, что мои стихи хороши — эти произведения восемнадцатилетнего отчаявшегося юнца, у которого, кроме них, похоже, ничего не осталось. Я уже в то время бежал в сочинительство, я писал и писал — написал сотню-другую стихотворений, уже не помню сколько; я существовал только пока писал, мой дед, который был писателем, умер, и теперь я обрел право писать, теперь я мог творить, теперь я доверял себе, распоряжался этим средством достижения цели, в которое вцепился изо всех сил, я насиловал весь мир, преображая его в стихи, и даже если стихи эти ничего не стоили, для меня они значили все, ничто в целом мире не обладало для меня большей значимостью, да я и не имел больше ничего — только эту возможность писать стихи. Так что вполне понятно, что я, прежде чем попрощаться с мамой, которую мы оставили дома, потому что отлично понимали, что значит отдать ее в больницу, прочел ей наизусть свои стихи. У нас с ней не было сил, чтобы ч