Все во мне — страница 55 из 90

обмануть их было нельзя, и они, где бы ни появлялись, старались напустить побольше туману вокруг того, что, собственно, им известно; такие всегда составляли высшую касту: они были больнее и безнадежнее всех других, но зато возвышались над другими, были ближе всех к смерти, но — возвышались. Они — и снаружи, и внутри — были отвратительны, их боялись не только остальные пациенты, но даже врачи; со временем они приобрели права, для других недоступные, но которые никто не мог у них отобрать — ни врачи, ни сестры, вообще никто: они больше других приблизились к смерти, потому и имели привилегии. Они-то и были подлинными тиранами и мучителями своих товарищей по несчастью. Кто попадал сюда впервые, тому приходилось нелегко, он оказывался в самом низу санаторной иерархии и ему еще только предстояло карабкаться наверх: из абсолютной непривилегированности — поближе к вершине; это был трудный процесс, занимавший не месяцы, а годы. Но большинство больных не имели в запасе столько времени: они умирали прежде, чем добивались желаемого. Они попадали сюда, некоторое время жили у всех на виду, подчинялись, как и другие, всем здешним предписаниям — а потом исчезали, сперва за дверьми маленьких боксов, затем в недрах санитарного фургона, который отвозил их в Шварцах, в тамошнюю общедоступную больницу, где они вскоре умирали; потому что смертные случаи среди пациентов Графенхофа никому не были нужны, и уж если чья-то смерть казалась неминуемой, от потенциальной жертвы старались избавиться — отправляли ее с глаз долой, в Шварцах, предпочитая уже оттуда получить извещение о смерти. Но случались и непредвиденные кончины, и тогда фургон делал по двору круг, провожаемый тревожными взглядами пациентов, выглядывавших из всех окон; у меня в ушах до сих пор раздается хлопанье его задних дверок, иногда я слышу его даже среди ясного дня, совершенно неожиданно, — до сих пор. Когда врачебный обход заканчивался, харканье возобновлялось с новой силой, пациенты начинали болтать — хотя разговаривать друг с другом в часы лежания строжайше запрещалось; они обменивались всякого рода медицинскими сведениями, комментировали их, критиковали врачей — или не критиковали. Как правило, летаргия превозмогала потребность двигаться; расслабленно и неподвижно лежали все под своими тошнотворными одеялами и смотрели прямо перед собой. Их взгляды всегда были устремлены только на гору, на двухтысячеметровый Хойкарек — эту серую, непреодолимую каменную стену. Которая стала моей судьбой! Сперва им приходилось смириться с неизбежностью, потом они как-то обустраивались сообразно своим возможностям (понятное дело, весьма ограниченным в таком заведении, как Графенхоф): пациенты; а сколько их было, я уже не помню, по моим подсчетам выходит, что сотни две, из них примерно половина женщин — они помещались на втором этаже, в строгой изоляции от мужчин, живших на третьем. На первом этаже располагались так называемые лоджии для особых пациентов, то есть либо особо больных, либо особо привилегированных женщин и мужчин — по причине их высокого общественного положения или хорошей репутации. Я видел их только издали, с лестничной площадки. Палата на двенадцать человек стала для меня исходной данностью, я даже не надеялся, что скоро ее покину, — с какой бы стати? Постепенно я узнавал имена и характерные особенности моих соседей по палате: ведь если изначально дед воспитывал из меня абсолютного одиночку (пользуясь всеми средствами, всеми доступными ему и мне возможностями, и со всеми вытекающими отсюда последствиями), то за последние годы я научился сосуществованию с другими людьми, научился даже лучше и последовательнее, чем многие другие; я за прошедшее время привык к довольно большим коллективам, меня к ним приучил интернат, а окончательно я дозревал в больницах; у меня с этим больше не возникало проблем — я привык находиться среди многих людей с такими же, как у меня, возможностями (или с такими же невозможностями), при таких же исходных обстоятельствах, на равных с ними условиях, которые не назовешь легкими. Поэтому у меня не возникло особых трудностей и при моем поступлении в Графенхоф: ведь что касается тамошнего сообщества, то это опять-таки было сообщество страждущих. Палату на двенадцать человек, если не считать доктора юридических наук, заполняли подмастерья и подсобные рабочие, приблизительно мои ровесники — в возрасте от семнадцати до двадцати двух лет. Здесь тоже господствовали обычные пороки, характерные для замкнутого человеческого сообщества: подозрительность, зависть, неуступчивость; но вместе с тем находилось место и для озорства, и для юмора — хотя они проявлялись, так сказать, в приглушенном виде, сообразно болезненному состоянию этих молодых людей. И все-таки преобладала невозмутимость, а не циничное равнодушие. Здесь обменивались всеми типами шуток, популярных в такого рода сообществах, но грубость и жестокость заявляли о себе как бы вполголоса — и веселость, само собой, тоже. Здесь скорее догадывались о каких-то вещах, нежели знали о них наверняка, хотя все здешние уже много чего знали, потому что многого навидались. Молодой человек способен перехитрить — с большой ловкостью и величайшей фантазией — надвигающееся на него ужасное и неотвратимое несчастье (если вовремя его замечает). Дело в том, что он загодя чует опасность, хотя еще не готов ее проанализировать. В отличие от больницы, в этом легочном санатории больные, в своем большинстве, не были прикованы к постели, но могли вставать и переходить из одного помещения в другое, следуя предписанному распорядку дня. В пределах установленных здесь законов они, сверх того, могли передвигаться по собственному желанию и даже покидать здание лечебницы, добираясь до границ ее территории, до предупреждающих табличек, до ограды — чтобы совершать прогулки, в одиночестве или нет, по своему свободному выбору. Я познакомился с одним еще очень молодым человеком, хотя и старше меня лет на десять, которого впервые увидел в нашей часовне: он сидел в одиночестве за фисгармонией и импровизировал что-то на мотивы Иоганна Себастьяна Баха. Он, как оказалось, был по профессии капельмейстером, и сестры-монахини упросили его обеспечивать музыкальное сопровождение их ежедневным мессам; я находил его игру необыкновенной, она с первого же раза привлекла меня, я услышал ее, когда шел к веранде — и тотчас остановился, а затем свернул к часовне. Сперва я не решался заговорить с этим человеком, но потом все — таки набрался мужества и представился ему. Так началась наша длящаяся по сегодняшний день дружба — дружба двух очевидцев, непохожая ни на какую иную. Именно музыка подарила мне этого человека, побудила меня присоединиться к нему: музыка, которая много лет была для меня всем и которую я уже так давно не слышал, теперь зазвучала вновь — причем в столь искусном исполнении, каким я давно не наслаждался. Так я обрел собеседника для своих прогулок, способного многое мне объяснить, прояснить: молодого и вместе с тем уже опытного человека, который много путешествовал, многое повидал. Он закончил Моцартеум и получил ангажемент в Швейцарии, потому что в Австрии места для него не нашлось; в этой стране никогда не находилось места для людей искусства, она выгоняла их во все другие страны — беспощадно, жесточайшим образом. Передо мной был еще один пример того, о чем я всегда говорил, о чем всегда буду говорить: пример человека искусства, которым на его родине пренебрегают, более того, которого презирают и который поэтому вынужден искать удачу в чужих краях. В Австрии воспитывают выдающихся деятелей искусства — чтобы затем выталкивать их во все части света, каким бы видом искусства они ни занимались; самых одаренных отвергают, выбрасывают из страны. Остаются лишь те, кто умеет приспосабливаться, — посредственности, мелкие и мельчайшие людишки, которые в этой стране всегда имели и имеют решающее слово, которые управляют судьбами искусства в этой стране: управляют тщеславно, узколобо, по-обывательски. Больными и отчаявшимися — или, наоборот, всемирно знаменитыми — возвращаются сюда самые одаренные, гениальные; но в любом случае они возвращаются слишком поздно: полумертвыми или одряхлевшими. Это — старая история, хотя я никогда не устану хотя бы бегло напоминать о ней всякий раз, когда мне представляется такая возможность. Тогда, правда, я знал (по крайней мере, лично) очень немногих людей искусства, и перипетии их судеб оставались скрытыми от меня: я еще не имел понятия ни о типичных случаях, ни об исключениях из общего правила. Мой друг был необычайно одаренным музыкантом, он, похоже, имел ясную голову и острый ум, почему мне и доставляли столько удовольствия наши с ним беседы. Лишенный средств к существованию, он в летние месяцы играл в барах Арозы, далеко от таких центров музыкальной жизни, как Цюрих или Люцерн, — это и послужило причиной его болезни. К моменту нашего знакомства он уже много месяцев — почти год — лечился в Графенхофе. Мы с ним очень часто сидели на скамейке над женской верандой, он что-то рассказывал, я слушал. Я теперь обрел собеседника, у которого мог многому научиться, я давно тосковал по такому человеку — человеку с такими способностями; мне казалось, что со времени смерти моего деда у меня не было никого, кого я мог бы слушать, не впадая в отчаяние, и кому мог бы полностью доверять. Он был гражданином Лихтенштейна, как и его отец (уроженец Лихтенштейна), но сам родился в Зальцбурге. С самого начала мы находили неисчислимое множество тем для разговора: искусство, музыка, Зальцбург, Австрия, болезнь — но как раз о последней мы говорили меньше всего, в отличие от других пациентов, похоже, только и говоривших, что о своих болезнях; мы же в таких разговорах не нуждались, необходимость наблюдать за своей болезнью и ее развитием и без того была для нас очевидной; мы располагали лучшими, более полезными темами: контрапункт, например, а еще баховские фуги, «Волшебная флейта», «Орфей и Эвридика», Рихард Вагнер и Дебюсси. Поскольку мой друг помимо английского, французского и русского владел еще итальянским языком, я упросил его давать мне уроки итальянского, полагая, что это будет полезно для моей будущей карьеры певца. Я тогда еще не оставил надежду стать певцом — напротив, хватался за нее с еще большим упорством после того, как узнал, что многие знаменитые (и не очень) певцы в юности страдали от болезни легких, но потом преодолели эту болезнь, после чего десятилетиями благополучно упражнялись в своем искусстве. Большая каверна, например, не помешала одному певцу по прошествии многих лет исполнять в Байрейте партию Вотана. Итак,